Она уродилась с месяцем на лбе. Так ей потом рассказывала иметь, как запомнила себе из первой волны, из первого вопля выброшенной над собой аж под матица чьими-то крепкими руками ребенка, на который смотрела снизу вверх, нездужаючи склипувати слез, — на немного высоковатому как для девочки, опукло-буцатенькому лобику выразительно темнел сбоку небольшой багряный серпик, будто месяц — недобор. Только иметь упрямо говорила — новолуние, пока самая в это не поверила: известно же потому что, что новолуние — то на судьбу, а недобор — тем он и недобор, который приводит на лихие сны, и в тот бок лучше мыслей не пускать, тем более, что со временем значительное место поросло волосами, густая его шапка надвинулась ниже, скрадывая недевический разгон лба, присталий разве какому лаврскому монаху, и никто уже, хоть бы и хтив, не попал бы подобрать, куда именно направлены месячные рога, — только смывая девочке главу можно было налапати выступающий под пальцами пружок, на котором поросль выгонялась особенно буйный, черный как смола и жесткий как провод, еще и такой соромитно-кудрявый, будто, прости Бог, не на голове, а на грешном теле, где еще ребенку и не засевалось, и временами материнские пальцы на том пружку на миг затерпали - под иглой упоминания, как украдкой крестилась и видпльовувалася на вид месячного знака баба-пупоризка, добачивши в нем бусурменське клеймо или, не при образах святых упоминая, и нужно известно — чьего когтя, который на одно выходит: кто же не знает, кому кланяется бусурменська вера! - и только погодя злагиднила, убедивши, что дитя, нивроку, в добрую пору сказав, прибегло спокойное, некрикливое, которыми зроду же планитувати не бывают, а о пидминчат, которых чортици навзамин человеческих детей к колыбелям подбрасывают, что баба одвернеться (а она, небось, таки одвернулася была, чуткая за собой грех!), то и говорить довольно — те вообще целое время визжат языков попеченные, так что знак очевидно нуждался в другом истолковании, — как все правдивые, не-от-людей посланные знаки, хотя наяву, хотя в сне, он проговаривал каким-то своим языком, властным и темной, к которой простому мужчине зась, и когда что-то такого неждано-негадано тебя спостигае, то не так уже и много имеешь к выбору — или бежать по ум к ворожее (и только же чужим умом не згуртом разживешься, и или раз бывало, что чрезмерно интересные себе такой дорогой лишь лишний переплет напитывали, что и не знали, как сбыться...), — или же, или, конечно, молиться Богу и ждать, покиль и сила, которая была тебе о себе по-своему прозвистила, зволив наконец оприявнитися самая. Вот иметь и ждала — лелея втайне предположение, или не судилось, был а, ее первисточци княжество или и королевство, потому что чей же не простого мужика ей наречено тем месяцем, такую — потому что судьбу едва ли варт было бы умышленно выписывать грудному ребенку на лбе, — за всем тем твердла в ней медленная, необорна, уже будто аж и собственной силой наладована уверенность, будто избрано ее ребенка на придил необыкновенный, о котором человеческим детям и не мечтать — разве выслушать из сказок, переказуваних испокон века от бабы до внуки
Зимними вечерами мать говорила о девушке — золото-волоску, которую князенко пидгледив в березе, когда купалась, а потом посватал, об Анне — панну
Изжога точила годами Марийне сердце, превращая его на ятрючу, даже и сном непогасиму пустошь. За своего Василия Мария отдалась — из досады, чисто из сердца и нет с чого более, просто, так как стояла, впалила была своему батькови между глаза, когда сваты отряхивали в сенях первый снег, — зима того года впала рання, аккурат на Покрове, гулко, весело и страшно бухали в пол, пид возбужденный гук голосов, новопидкути мужские сапоги, и на звук этой особой, ох как же памятной ей шамотни этим вместе пекучо-сжало внутри, и так уже довику и не разжимало, потому что, вместо слезами прорвать, из Марии выхватилось, из самой глуби ее на отца тяжелой несправедливости, как кнутовищем навидли хлопнуло: «Что, и за этого не отдадите?» — это она впервые к нему обозвалась звидтоди, как тем, прошлым сватам, жданим и обмареним.
и так вышло само собой, что друта с очереди дочь — будто Марии на роде было написано приводить самых девушек, будто янгол слева или справа недремлюще следил над их с Василием брачной постелею, чтобы не заклюнувся мальчик, которым Марийн отец мог бы вернуться к нее уже на стало, не заспишь, — вторая, мизиночка Оленка, уже никаким светилом небесным не одзначена, да и хилая сызмала, и плаксунка, ведай, через то же таки, — неважный ребенок, думалось временами Марии с сожалением немного матерном, а немного, пусть Бог простит, и пораженной гордыни, весьма как сравнивала ее к старшей, которая едва не с колыбели показывала на красавицу, и такой и сделалась весьма быстро, — та вторая дочь была уже татова — все равно что брошенная Василеви на отцепного. Он и панькався с ней свыше меры, гейби с мальчиком, если бы такого имел, — даже и в поле брал с собой, сам набивая ей куклу жеванным хлебом, будто собственной слюной стремился перелить в ребенка всю свою снагу, наверставши от рода ей недоданное, и Марию, варт было той, скажем, пацнути малую по несвоевременно простертой к блюду руци, обсекал из места становчо, аж она в самом деле на миг исчезнувшая: «Не занимай ребенка, пусть развивается!» — нездужаючи, Оленка заводила среди ночи жалобный нявкит, не требовательный, по обыкновению у детей, когда им что-то донимает, а по-дорослому бесконечно угрюмо квильний, как осенняя слякоть, от чего Марию подлинно казило, будто тот плач выказывал какую-то безпросветительную правду о ее жизни, в которой она и себе самой бы во веки веков не призналась, — а не заципить тебе уже раз, чума бенерська! - тогда вставал Василий, молча брал малую на руки и, небось стыдясь такого немужського дела, выносил надвир, где и приколихував, пока в доме снова западало в сон, — однажды старшая обудилася на него голос под окном: сидя с Оленкою на завалинке, отец пел — стишеним, но чистым, и каким-то по-чужому молодым, текучим, как колодезная вода, тенором, будто в самом деле незнакомый парень сверял темно роще-зелен-розмаю, потому что не имел кому другому, свою печаль: любил девушку полутора года, пока не узнали враги сбоку, — в доме стоял угритий, жирный сопух, стояла тьма, только где проблескивало между виконниць тонкое месячное лезвие, изредка постогнувала сквозь сон в подушки Мария, а под окном исповедовался одинокий голос — как покутня душа: девочка лежала зципенивши, будто подслушала об отце что-то стыдное, от чего брал к слезам живой, горячий жаль, но вместе с тем просыпалась и росла и какая-то другая, жорстокиша ураза — тот голос обращался не к нее, тот, уже будто и не родителей, такой недосягаемый в своей высокой мужской грусти голос вообще не знал, что она есть на миру, и если бы она не была мала для понимания того, что ощущала, то могла бы тогда из места сказать себе в духу, закрывши глаза: хочу быть той девушкой с песни — хочу, чтобы это меня так любили, когда вырастания!... Вместо того — тем более, что ждать, аж вырастешь, было достолиха долго, — она утром же таки, из некоторого геть-то ледацюго повода, отлупила Оленку, — имела люто ревела, розвезькуючи шмаркли по щекам, Ганнуся достала от раздраженной этим зрелищем матери хорошей, хотя, может, и не позарез искренней хльости и ходила надусана, с горящей напою и острым ощущением недовольства: вышло что-то прочь не то, чего праглося, а чего праглося — она и самая к проку не знала
Собственно, они две и так незгурт между собой любились, и что большие подрастали, то сильнее давало себя знать заложенное между них сокровенное напъяття. Отец, случалось, вел себя удивительно, будто слышался виноватым и хотел как-то свою вину направить, — раз, например, привоз Ганнуси из ярмарки шелковых бинд, красных и синих, как истинной девке, а Оленци только орехов и изюма, съел — вот и всей славы, — Ганнуся, самая себе счастливо отрешенная, уже и не Ганнуся, а совсем Анна — панна, держала деликатный згорточок в подоле, будто живое существо, и внутри ей также шевелился невидимый згорточок, теплый и щекочущий. Того дня как-то долго не облягалися спать, в доме пахло пирогами, и вишнивкою, и хмельными вишнями, всыпанными из бутыли, шумувало оседающей пылью суеты и не вистиглим возбуждением взрослых, и она, как взяла себе сызмала за привычку, понесла свою радость, великоватую, чтобы сместиться в доме, надвир — к месяцу. Месяц стоял уже высоко, светил на полную силу недужним горючим серебром в синцюватих протинях котловин и, своим обычаем, молчал ей просто в лицо так, будто обещал когда-то заговорить, — девочке перехватило дух, будто выбило, как из переполненной бутыли, пробка: какая-то сила ветерком шла от земли, другая вступала в тело и текла по нему вверх, поднимая волосы, и казалось, еще миг — и она снесется у воздуха и поплывет, как бывало в снах, над залитыми месяцем садами, — от повитки оддилилася бриласта тень и двинула к нее: отец, втямила она, вместе спускаясь духом, будто ухнувши вдил, только золотые мурашки побежали по телу, — ты чего здесь стоишь, спросил Василий, — отцу, выхватилось из нее, аж он зашпортнувся, будто об вищось перечепившись, — отцу, который это такое на месяце темнеется?... А, — сказал Василий, — то брат брата поднял на вилы, два брата было, Кайн и Авель, вот Бог их и поставил вверху над землей, чтобы люди видели и не забывали греха, а ты иди спать. И дернусь внимательнее присмотрелась темнавим потекам на серебряному месячному моде — и в самом деле увидела две небольших, будто далеко среди поля, человеческие фигуры, одна немного над второй, обе как-то чудно растопыренные, и между ними наискосок, тонким просмужком — переток, а или желобок, — аккурат тому горишньому на уровне груди... А почему он его поднял на вилы, спросила идет она, хотя на самом деле ей хотелось спросить кое-что другое — а именно, как может Бог вечно держать их там, на месяце, весьма того, на вилах, — ли же ему не болит? Почему их не разрозненно — вот какой вопрос ей невыразительно донимало: если их выставлено там в наказание, то почему обеих скараний одинаково?... Иди спать, бросил Василий, хрипло и сурово, как к взрослой, и она поняла — лучше чувством, чем детской понятливостью, — что он не имеет ей больше чего сказать. Где-то под ту пору она именно начала хорошеть, и то как-то стремглав, — завчасу, шелестело между себя жиноцтво, неодобрительно комкая губы (если только не случалась среди компании какая искренняя молодица — ударить руками в полы: и или не тю на вас, бабы, чего сие вы розкаркалися, как грачи на снег, завидки берут на человеческие дети, что свои неудачные?!), — будто со дня на день работал над ней невидимый маляр — резчик: почернели и взялись саетовим бликом брови, растаяла из лица, как снег по весне, дитвацька пухнявисть — прорисувався чисто тебе парсунний лик, хотя на талярах чекань, — изменилась осанка, и походка сделалась плавкой, будто девочка несла заведомо себя не все более визивнише напинаючи рубашку груденята, а кошилку дорогих писанок на продажу, — и смолисто-кудрявая прядь месячной познаки, дерзко выбиваясь из-под красной бинди («жидивський чупер!» — дразнилась Оленка), выглядело на окончательный росчерк майстрового кисти — как подпись под картиной... Уже и парни начинали поцокувати языками ей вслед — это же кому такая растешь? - а в Марии, враз с гордостью, понемногу отзывалась и прибывала какая-то неуверенная тревога, будто на месте домашнего хову цветки, которую самая садила, перло из-под земли в ствол невиданное заморское дерево, от которого неизвестно, какого плода и ждать. Она догадывалась, что и сны этому ребенку какие-то чудные, потому что вставала Ганнуся из ночи с причудливой, бессознательной улыбкой, которая носила затем на лике неприкрытым вплоть до полудня, и куда не шла с ним, все главы возвращались в ее бок, как подсолнечники за солнцем, все взгляды тянулись отдохнуть на ее личике, будто каждого наглило здесь — таки притьмом узнать, что же то такого необыкновенного эта девушка в себе носит, — и так, пока
Сказка о калиновой свирели Оксана Забужко
Комментариев нет:
Отправить комментарий