воскресенье, 11 января 2015 г.

Чудо Загребельний Павел

Чудо


Кто свел семибрамни Фиви?


В книгах стоят имена королей


А разве короли лупали скалы


Й таскали камней?


А без счета руйнований Вавилон —


Кто восстанавливал его каждый раз?..


В которых лачугах


Жили строители золотосяйной Лимы?


Куда пошли каменщики того вечера,


Как закончили Китайскую ограду?


Большой Рим полный триумфальных арок,


Кто соорудил их? Над кем


Торжествовали цезари?


и разве в славной,


Щедро воспетой Византии


Были самые дворцы для граждан?.


Юный Александр Завоювавиндию.


Неужели сам?


Цезарь розбивгаллив.


А имел ли круг себя пусть повара?


Филип испанский плакал,


Когда затонул его флот


Неужели никто больше не плакал?


Как много историй


Как много вопросов


Б. Брехт,


Вопрос читателя — рабочего


Провесинь надморъя


В первую очередь должны с помощью микроскопа исследовать все отклонения от предмета


П. Пикассо.


(Все эпиграфы Пикассо на титулах — с него пьесы «Пожадання, пойманное чем хвост» написанной в первый год оккупации Парижа гитлеровцами


Может, их влекло окно. Еще в позапрошлом году его не было. Отава хорошо помнил, что в этой обратной к морю стене кафе «Ореанда» были обычные два окна с банальными брижистими шторами из кремовой чесучи. Но потом кто-то, достосовуючись к моды, вывалил стену прочь и образованный таким способом отверстие заслонило сплошным стеклом, привезенным из Артемовска, а то и из самой Германии (что тоже было модно среди строителей) и вправно вставленным в кованную железную раму, умело тоновану лискучо-черной краской, которое уже давало и совсем не ожидаемый эффект объединения модерна со стариной, потому что черная железная рама выдавалась будто кованной в простой сельской кузнице, на дряхлой наковальне, круг горна и старых михив, сшитых из грубых кож, сверху и снизу держанных дубовыми — досками, которые имели вид намного побильшених людских ладоней, и когда верхняя ладонь натискувала на михи, они составлялись, выпускали из себя весь воздух, вдувая его в горн, и из горна сперва вырывался сизый дым, а потом уголь начинал тлеть яснее и яснее, а там ярило белым и железо, которое распекалось в горне, а потом выковывалось на наковальне, несло на себе все, что малая кузница: черноту мертвого угля, сизисть дыма, видмухуваного михами, яркие випики огня, блик трудных ударов молота и твердого ложа наковальни


Но для этих четверых мужчин, которые каждый день спускались из гор, где был их санаторий, взвешивало, собственно, и не самое окно, и не то удивительно широкое стекло, и не выкованная с черного железа рама, которой могли бы гордиться на любом европейском курорте. Взвешивало даже не море, то море, которое заливало все окно из конца в конец, исполняло его почти к самому верху, не оставляя для неба места, потому что небо не могло удовлетворяться узенькой смужечкою, ему тоже нужный было пространство не меньшее, чем для моря, а если уже быть точным, то небо всегда и везде все же таки одолевало море своей безкрайностью, однако здесь оно вынуждено было уступить и удовлетвориться в странном окне смужечкою завширшки в несколько пальцев. В зависимости от погоды смужечка становилась же или ширшала, и темная линия горизонта или же приближалась к верхней перекладине рамы, или же отдалялась, еще больше подчеркивая черноту и дикость железа, его прочность и твердость


Так вот, если уже все они собирались каждый день в кафе «Ореанда», завлеченные широким невиданным окном, то взвешивало не самое окно и не море, которое заливало его доверху, а просто веточка неизвестного дерева, которое росло перед кафе, росло где-то внизу (кафе содержалось на друг ому этаже высокого старинного дома, составленного из грубых каменных квадров) и несмело протянуло одну лишь свою веточку к новому окну, так будто кого-то там могла заинтересовать это хлипкое дерево в месте столкновения раскованной стихии с точно продуманной (если можно так пышно высказаться) красотой, которая отвечала существующим настроениям, просто говоря — снобизму


И, может, надо было начинать не из окна, а из их мужской одинокости, которая столкнула их четверых, таких разных, таких непохожих, свела их из гор вниз, а уже только тогда они увидели это окно и взяли столик круг его, и тот столик стал их постоянным местом для ежедневных посиделок от пятой до седьмой вечера, а то и позднее.


Имена значения не имеют. Ясная вещь, можно бы назвать всех четверых, да еще и добавить подробное жизнеописание каждого. Но надо? Один был инженер, один (что уже и совсем непривычно) — поэт, один — врач, четвертый — Отава


Окно заприметил еще со двора не поэт, и не Отава, и не врач (профессия, которая ее найохочише вмещают на пограниччи между всеми обычными профессиями и искусством), а инженер, кудрявый молодой верзила, наиболее молодой из всех, немного по-жиночому кокетливый и чрезвычайно современный в каждом поруху, в каждом поступке и даже слове


- Уже представил нас за этой витриной! - воскликнул он. - 3 одного бока мы, со второго — море. А между нами — невидимая субстанция, которую можно бы назвать екзистенциею мертвой материи


- Ну, а уже ты тогда — эссенция бытия, — буркнул Отава. Они посмеялись с инженерового пишномовства, однако пошли в кафе, которое именно отворилось после дневного перерыва, и им в самом деле понравилось все: и широкое окно, и его небудничная железная рама, и много моря за прозрачно-несуществующим стеклом, и тонкая нить горизонта, которая пульсировала вверху, будто живая жилка пространства


Поэт первый уцепился взглядом в веточку, которая несмело стримила сбоку, еще по-зимовому черная, коряво-неуклюжая, будто обломок абстрактной скульптуры или невиданный коралл, который вынырнул из темных океаничнихглибин.


- Я буду писать об этом дерево, — сказал он, посвистывая от удовлетворения. Он делал это так: си-сии и очень утешался своим оригинальным свистом, а еще больше тем, что никто не догадался высказывать почти все свои чувства таким дивнимробом.


- Когда меня люди не видят, я отдаю им свои стихи, — говорил он, — когда же присутствующий я сам, тогда — си-сии!


- Сонет или сразу поэму? - прискалив насмишкувате глаз Отава, который цеплялся со своей насмешкой ко всем, и все, хотя как это удивительно, довольно легко износили его насмешливость, присмотрелись к нее и даже скучали без своего лукавого товарища


- Старый, — не обижаясь, сказал поэт, — ты ничего не понимаешь. Такая веточка не вместится и в поэму. Си-сии!


- Человек должен быть оригинальной, — сказал инженер. - Если у тебя нет оригинальности, то ты должен хотя бы выгадать ее. Например, я выгадал для вас это окно. Что дальше?


- А дальше мы будем пить черный кофе, — сказавликар.


- С медицинським спиртом, — Додавотава.


- По-моему, у тебя было тяжелое детство, — незлобиво сказал врач. - Черным юмором, как правило, страдают люди, в которых было тяжелое детство


- А бывает юмор белый? - поинтересовался Отава


- Старые, я прочитаю вам один свой стих, — вмешался поэт. - Это стих об аристократизме. Си-сии!


Он был маленький и широкий, почти квадратный в фигуре. Наверное, в прошлом штангист или боксер, его об этом никто не расспрашивал, а он не имел времени на рассказе, потому что или же сисикав, или же без конца читал свои стихи, которые все трое через несколько дней знали наизусть.


Стих был модерный, как окно, круг которого они сидели


Если ты проснешься утром


Среди белого смятения простыней и подушек,


и снеговая билисть ризоне тебе в глаза,


и ты задохнешься от ледяного холода одинокости,


и помандруеш взглядом к окну,


Мерщий пошлешь молнию своего взгляда к окну —


До этого прорубу в одвичний человеческой одинокости —


и станешь искать там неба больших надежд,


Потому что, просыпаясь, мы всегда вимандровуемо на поиски неба для нашихнадий.


- Я еще могу предположить, что ты мог такое составить, — сказал Отава. - Но как ты мог это запомнить?


- Старый, из тебя никогда не будет аристократа. Ты умрешь плебеем. Си-сии! - просвистел, поэт


- Я, например, потомственный рабочий класс, — сказал инженер, — но это не мешает мне быть модерным и оригинальным


- Старый, я тоже рабочий класс, — сказал поэт. - Я даже работал на кораблестроительном. Кто знает, как варят трубу на судные? Си-сии!


- Мы только изображаем интеллигентов, — попробовал помирить их врач. - А, собственно, кто мы? Дети рабочих, крестьян. Такая у нас страна. Все начиналось с самого начала, на голом месте. Я, например, вырос в селе, где не было даже фельдшерицы. А теперь имею в своем распоряжении целую клиник. Кто бы надеялся?


- Надо написать о тебе очерк в газете, — добросил Отава. - Это так мило: из простого крестьянского мальчика вырос выдающийся врач. Или: из корабельной трубы — в поэзию с ее наймодернишими вывертами! Или: сын чернорабочих и литейщиков руководит цехом или и целым заводом, а на досуге коллекционирует пластинки с джазовыми мелодиями, читает Кафку в переводе и Фолкнера в оригинале, знает все марки японских, американских, голландских и западнонемецких транзисторов, умеет...


- Старый, довольно! Си-сии! - остановил его поэт. - едет кофе, мы будем пить черный кофе, которого не пилили наши предки


- Мои предки в самый раз пилили кофе, — мрачно произнес Отава. - То и что из того? Я профессор и сын профессора, а мой отец тоже был сыном профессора еще царского, а тот тоже был сыном профессора, и так безкинця.


- Они были профессорами уже тогда, когда еще и профессорских званий не было на миру? - деликатно поинтересовался врач


- Очевидно, — Сказавотава.


- Не вижу оснований для раздражения, — пожал плечами инженер, — по-моему, здесь все оъкей. Интеллигенция — это звучит гордо. Я где-то недавно даже читал, что интеллигенция — слово не иностранное, а российское


- Лет через пятьдесят найдутся желающий присвоить и слово «джаз» или еще что-то, — засмеялся Отава. - Удивляться не надо.


- Старые, — видсьорбуючи горького кофе, хлопнул в ладони поэт, — я прочитаю вам свой стих о старых женщин. Внимание! Си-сии!


Кафе постепенно исполнялось людьми, гамом, папиросным дымом, и, когда этот постепенный процесс заполнения дошел до края, четверо молча переглянулись между собой, довольные, что тиснява и передряга их совсем не задевают, что они и в дальнейшем остаются самые, наедине с беспредельностью моря, щедро дарованным им этим странным, почти чаривнимвикном.


- Екзистенция бытия, — с вкусом повторивинженер.


- Ты должен выучить французскую, чтобы в оригинале читать Сартра и Камю, — не втерпив, чтобы не кольнуть, Отава


- Интересно, сколько знаешь иностранных языков ты? - поинтересовался врач


- Сколько надо, столько и знаю, — Видповивотава.


- Си-сии! - свистнул поэт. - А если тебе, как вот мне, не нужна никакой иностранный язык?


- Тогда не знаю никакой, — Хмикнувотава.


- Если бы я был сыном профессора, — вздохнул инженер, — это было бы прекрасно. А так приходится наверстывать упущенное в детстве. Не было соответствующей обстановки


- Ну так, — Отава говорил почти зло, — не учил тебя играть на рояле профессор Гольденвейзер, академик Соболевский не читал латыни, Игорь Землекоп не водил по художественным музеям.- Ну, не будем ссориться, — успокоительно произнес врач. - Каждый имел то, что мог иметь. И теперь тоже имеет то, что может, то есть хочет. Не все рождаются профессорами или там героями, министрами. Но стать ими может каждый


- и встать тоже может каждый, — воскликнул поэт, которому так и не дали прочитать стих о старых женщин. - А потому встали! Ходим! Си-сии!


Они приходили к своему окну каждый день. Чаще всего незлобиво спорили между собой, иногда просто молчали, посьорбуючи кофе, отмахиваясь от поэта, который старался продвинуть в молчание свои стихи


- Ты прочитай нам что-нибудь с ненаписанного, — просил его в такие минуты Отава, и эта острота по-настоящему нравилась всем, кроме поэта, конечно, который мигом вспыхивал и чуть ли не лез в потасовку с Отавой


- Старый, — размахивал он короткими мускулистыми руками, — если хочешь, то все истинное еще не написанное и неизвестно, будет ли и написанное когда.


Так вот они стали ходить в «свой» окно каждый день. Сперва Отава все ожидал, что его товарищам надоест такое не совсем обычное для курортников промедления времени, но со временем и сам ужа стал бояться, чтобы временами не розруйнувалося их общество, чтобы не подвергнулся кто-нибудь из них на банальные, но такие непреодолимые соблазны, которым подвергались каждый раз тысяче людей повсюду и всегда.


Уже приближался день, когда все они должны были разъехаться из санатория, уже веяло из-за моря теплом, говорили, что где-то будто даже зацвело первое миндалевое дерево, но этому никто не верил. Отава ощущал себя помолодевшим, изможденность, вызванная упрямой работой, прошлая, снова были в нем силы и упрямая настойчивость, которая ими так умел он удивлять всех, кто знал его ближе.


и, вероятно, во многих людей тоже добегали до конца дни пребывания круг моря, и люди радовались возвращению домой, но вместе с тем жаль им было разводиться с морем и горами, которая неуверенная тревога закрадывалась в их души, люди становились суматошными, не знали, куда себя девать, бросались то к морю, на широкую набережную, то забирались у горы к водопаду, то рвались все на концерт прибывшей из Москвы знаменитости, то забирались в маленькие кафе, набивались туда набегом, сидели там к поздней ночи, а потом вдруг упоминали, что на автовокзале стал к действию новый ресторан, чрезвычайно модерный, с финской мебелью, с грузинской чеканкою, и бежали через весь город туда, чтобы успеть к закрытию


и в кафе «Ореанда» в эти дни было полно, аж трещало. Десятки новых посетителей, которые никогда иуды и не потыкались, блуждали теперь между столиков и допытывались, или нет свободного места или хоть когда некоторое там место освободится


- Ореанда, — глубоко вздыхая от наслаждения, приказывал инженер, — прекрасное слово! Особенно круг этого окна, наполненный морем. Ореанда.


- Сей^-сии-си-сии! - посвистел поэт. - Старый, позволь нам, поэтам, устанавливать цену слов. Ореанда — это сей^-сии-си-сии!


- Еще есть симпатичное слово — «Астория», — добросил врач. - В Ленинграде ресторан «Астория» — просто чудо


- Знаменитейшие слова! - вигукнувинженер.


- Знаменитейшие — пресловутые, — улыбнулся Отава. - Астор был какой-либо то ли, спекулянт, просто ли здирщик. Потом пожертвовал какие-то деньги на отель или на библиотеку — и вот пошло по всему миру: асторий, асторий. Я лично не верю красивимсловам.


- и красивым женщинам, — сказал инженер, смотря вне своих товарищей куда-то к дверям, что-то там различая в сплошном сизом тумане от дыма и испарений


Он смотрел туда так упрямо, словно вичаровуючи своим взглядом что-то желательное, что все круг столика тоже постепенно стали переводить взгляды к дверям, и все увидели свою художницу с подругой, маленькой остроносой сухой жиночкою.


Они стояли круг дверей, немного растерянные, знетямлени гамом и задымленностью, но, вероятно, на дворе было сыро и холодно, им не хотелось так сразу поворачиваться туда, откуда они только что пришли, поэтому они с безнадежной настойчивостью старались видивитися пусть одно свободное место. Художницы, видно, стало жарко, потому что она расстегнула свое белое пушистое пальтишко; может, ей и не хотелось сюда идти, а тем более не хотелось так нелепо стоять круг дверей и выискивать то, чего здесь одинаково не найдешь, она что-то сказала своей подруге, пренебрежительно кривя свои лукавые уста, но и коротко ей отказала и упрямо блуждала взглядом по залу с равнодушным упорством, присущим женщинам некрасивым и немного пренебреженным, которые привыкли пробиваться в жизни без чьей-нибудь поддержки и благодаря этому выработали в себе твердый характер и незаурядную настойчивость


Наверное, существует магнетизм взглядов, потому что, в конце концов, художница возвратила лицо к окну (а перед тем она будто умышленно отворачивалась), и ее взгляд встретился сразу с четверыми взглядами. Художница едва улыбнулась, издали кивнула то ли всем сразу, или только инженеру, который все же таки был хоть немного ей знакомый, и решительно попростувала к столику круг окна. Подруга пошла за ней


- Вы извините, — сказала, приближаясь к ним, художница, — и не подумайте, что мы наглеца. Но в самом деле — никакого места. А нам бы хотелось хоть немного согреться


- Все слова лишние! - подхватил инженер. - Садитесь пока что на мой стул. Я мигом раздобуду для вас все, что надо!


Он побежал куда-то в дым и гам, художница посадила на инженеров стул свою подругу, а самая стала круг окна, выгодно отличаясь на него темном фоне


- Берите мой стул! - похопився врач


- Благодарю. Я подожду, — сказала художница. Она чему-то смотрела на Отаву, так будто молча спрашивала: «А ты чего не предложишь даме стула?» — и от этого безмолвного вопроса на Отаву нашло странное упорство. Он, хотя сперва хотел сделать то самое, что и врач, теперь еще крепче вмостився и послал художнице так же безмолвный ответ: «Какого черта! Могла бы себе поискать места кое-где!» Сам не знал, почему его раздражала ее присутствие, но сделать с собой ничего не мог


Вернулся инженер с двумя стульями в руках, за ним шла кельнерша, которая несла кофе для обеих женщин и бутылку коньяка


- Прошу, — раскланялся инженер, — кофе мы уже пьем четыре часа, итак, кофе только для дам. Правда, коньяк мы тоже пилили, но думаем, дамы не откажут нам в приятности выпить вместе с нами


- Если вы уже такой галантный, — садясь, сказала художница, — то хоть бы спросили нас о наших желания


- Читаю по глазам, — бодро потер ладони инженер


- Вы, наверное, учились этому у солдата Швейка, — улыбнулась художница. - Он это делал удивительно удачно. Правда, с офицерскими женами


- Он читак только Фолкнера, — обозвался Отава, — к тому же — В оригинале


- Так? - вернулась к нему художница. - А вы?


- А я здесь ни к чему, — сказал Отава и макнул губы в рюмку с коньяком, хотя пить и не хотел. Просто хотелось, лишь бы художница отцепилась виднього.


- Он читает; тем языком, которым ему нужно, — гордо сообщил врач, который мог быть великодушным даже там, где речь шла о завоевании симпатий женщины


- И что же вы читаете? - не отставала от Отавы художница


- Спросите нашего поэта. Чтение — его специальность, — Видбуркнувотава.


- Мы с Димою знакомые еще по Москве. Я приблизительно знаю круг его интересов, — ответила художница. - Ты не обижаешься, Димо?


- Си-сии! - видповивпоет.


- Москва — большой город! - вздохнул врач, переживая за свой небольшой областной центр, где была его клиника


- Центр, — развел руками инженер и поднял бокальчик, — прошу, за прекрасных дам, которые живут в самом сердце нашей Родины, и за их, итак, сердца


- Вы что, — прищурилась художница, — врач — кардиолог?


- Нет, врач в самый раз я, — снова бросился на выручку врач, — а он инженер. Между прочим, с группой товарищей... на государственную премию...


- Ага, группа? Один из сошкой, семеро с ложкой? - художница засмеялась. Но инженер не обиделся


- У нас в самом деле коллективная работа, — сказал он, — но давайте не об этом. Мы здесь отдыхаем. Так давайте же! За Москву и ее людей мы выпили. Теперь я предлагаю за Киев! Прекрасный город!


- и большой город, — добавил, вздыхая, врач


- А кто из Киева? - спросила художница


- Отава, — объяснил инженер, — и родился в Киеве, и вырос, и родители, и деды — все из Киева, еще, наверное, видкнязив.


- Росли, как отава, — Сказавотава.


- То это вы там все купола золотом покрыли? - спросила художница


- Без золота не можем, — тем самым ответил ей Отава, — это уже у нас в крови. Спим только под золотыми кровлями, как далай-ламы


- Не знала, что потомственни киевляне такие, — мнимый испугалась художница


- Если пить, то давайте. - Отава уже и совсем стал сердитый. Все же таки какой-либо бес толкал его сегодня под ребро и все время побуждало на мальчишеские вихватки.


Художница выпила, налила еще бокальчик и снова выпила без тоста, ее подруга испуганно шевельнулась на своем стуле


- Тайко, — сказала она к художнице, — тебе же нельзя так много питься


- А разве это много? - засмеялась художница и снова налила себе. Вдруг она заметила, что чья-то рука накрыла бокальчик. Она подвела глаза, то была рука Отавы


- Что это должны означать? - спросила сурово художница


- Раз вам нельзя, то зачем?


- А откуда вы знаете, что нельзя?


- Ну, сказала ваша подруга


- Между прочим, ее зовут Лина, и она декоратор из Большого театра


- Приятно, но одинаково вы не пейте больше, — Отава настаивал, все больше удивляясь своему поведению


- А которое вам дело? - художница сердилась уже по-настоящему.


- Таиса! Си-сии! - напомнил о себе поэт. - Обрати внимание на своего давнего знакомого. Я хотел бы тебе...


- Ты мне не нравишься, — обрезала его художница, — и прекрасно знаешь об этом!


- Ну, тогда... - Поэт запрятал руки под стол, нюхнул навищось из выпитой рюмки и замедленным, как всегда перед чтением стихов, голосом сказал: — Тогда я прочитаю вам всем стих. Но прошу внимания! Вы еще меня не знаете! Если я прошу внимания, то это серьезно! Слышишь, Тайко! - и, не ожидая ничьего согласия, он закрыл глаза и начал:


Если ты проснешься утром...


Бес и дальше толкал Отаву под бок и доштовхався уже к тому, что Отава, не давая поетови возможности прочитать следующую строку, торопливо процитировал:


«Среди белого смятения простыней и подушек...»


- Среди белого смятения простыней и подушек, — повторил поэт, изображая, что не заметил Отавиной вихватки. - и снеговая билисть ризоне тебе в глаза...


- и ты задохнешься от ледяного холода одинокости... - мерщий Встрявотава.


Художница свела на Отаву просветленные от сдерживаемого хохота глаза. Они были довольно странны у нее. Один глаз серо-голубой, а второе серое, с коричневыми пятнышками, которое пестрое, с острым, чуть ли не волчьим, блеском


- Если ты не замолкнешь, — с присвистом сказал поэт, обращаясь к Отавы, — то я набью тебе морду. Тут при всех элементарно набью тебе морду. Я боксер и делаю тридцать ударов за минуту


- А я делаю только один удар, — сказал резко Отава и встал из-за стола


Все сидели. Женщины ждали, что будет дальше, поэт выжидал дальнейших действий Отавы, инженер и врач молчали. Не пробовали усмирить поэта, заступиться за Отаву, собственно, и не за него, а за целость своего общества, которое вот так нелепо, беспричинно разваливалось только из-за того, что один из них вдруг перестал понимать шутки


Отава постиг, что ничего больше не дождется, молча подошел к вешалки, снял свое пальто, небрежно набросил его на плече и вышел на улицу


Море насылало на суходол пронзительную вильготнисть. В холодных мокрых сумерках слонялись по набережной люди, скучивались под фонарями, расходились, чтобы снова собраться в свитляному коле, глянуть одно на один, постоять, выкурить папиросу, посмотреть на темное море. Отаве не хотелось снова к людям. Отдохнуть в одиночестве — единое, чего теперь желал. Поэтому сразу обратил в сторону, мимо знакомый старый платан, по вымощенной белыми плитками дорожке поженился в молчаливую тьму. О том, что произошло в кафе, не думал. Странная пустота была у него в груди, в голове, шел быстро, широкие белые плиты твердо слались ему под ноги, сзади доносили к нему отрывки человеческих разговоров, накатывались раз по раз пошуми моря, но чем дальше он шел, тем большая и большая тишина залегала у него за плечами, только еще дышало неторопливо где-то далеко море и стучали по твердым плитам подборы его ботинок: стук — стук!


и враз к нечастому стуку его подборов приобщился новый звук, торопливый, разнервничавшийся, еще далекий, но выразительный и четкий: тук-тук-тук! Так будто кто-то настигал его. Не совсем приятное ощущение, когда в темряви, на пустынной дороге, настигает тебя кто-то неизвестный. К тому же Отаве отнюдь не хотелось, чтобы кто-то возбуждался его одинокость. Поэтому он наддал хода, хотя и так был определенный, что едва ли сможет кто-нибудь догнать его. Разве что будет иметь еще длиннее ноги


и все-таки оно настигало. Ближе и ближе — тук-тук-тук! Упрямо, видчаяно, почти в безнадежде билось об твердые плиты сзади Отавы, который шел быстрее и быстрее, уже чему-то твердо убежденный, что гонится именно за ним, даже начинал уже догадываться, кто именно, хотя не был еще определенный, но уверенность здесь была лишняя, потому что одинаково знал эти шаги, откуда-то давно уже известный чему-то был ему этот перестук каблуков, так, будто он только то и делал в своей жизни, что наслухував перестуки женских каблуков и отличал среди них один, тот, что когда-то должны услышать его во влажной холодной тьме на, безлюдной аллее приморского города


Он шел так быстро, как только мог, прогонисто выбрасывал вперед то одну, то другу ногу тот, кто за ним вознамерился гнаться, должен был наконец понять, что дело его прочь проигранная, безнадежная от самого начала, и оно таки в самом деле, наверное, так и произошло, погоня будто начала отставать, перестук позади становился тихиший и тихиший, а потом, когда Отава видитхнув уже свободнее, перестук вдруг сорвался на беспорядочное спазматичне: ток-ток-токи — такой звук звучит лишь тогда, как бежит женщина, когда она удивительно выпрямляет ноги, а тело ее в настоящее время затачивает осторожные полукруги, ей тяжело удержать равновесомую, поэтому она быстрее и быстрее выбрасывает заведомо штивни ноги и выбивает каблуками: ток-ток-ток, а самая выплетает из запутанных кружев своего вихитування нелегкую дорожку продвижения вперед.


и этот бег Отава мог бы отличить из тысячи и миллиона, хотя перед тем никогда его не видел и не слышал. Это бигла она, никто другой


Он стал и вернулся назад. Из тьмы невыразительно приближалось к нему ее белое пушистое пальтишко. Художница добежала к Отавы и, запыхавшаяся, почти упала ему на плечо


- Это вы? - изображая, будто только что узнал ее, сказал черство Отава. - Что с вами?


- Я гналась за вами


- Зачем? Кто вас просил?


- Ходим назад. К ним


- Ради этого не следует было вам...


- В самом деле, ходим. Так некрасиво вышло. Этот Димка — он типичный идиот. Я его знаю. Недотепа и дурак. Все недотепы такие. Вульгарные драчуны. Вы же не такой. Все обойдется


- Откуда вы знаете, какой я?


- Ну, знаю. Это не взвешивает. Давайте вернемся к ним. Они переживают. Этот — тоже... Знаете, перед женщинами всегда всем хочется как-то... Одно слово, мужчинам хочется нравиться...


- У меня такого желания не возникало...


- Ну, одинаково. Вы позволите взять вас под руку? Я крайне обессилела


- Беритесь. Но туда я не пойду


- Хорошо. Тогда я останусь с вами


- Зачем?


- Раз я вас догнала, то что же теперь имею делать?


- То, что делали до сих пор. Сколько вам рокив?..


- Больше двадцати, но меньше тридцати, — засмеялась она. Они пошли дальше вперед, теперь уже вдвоем. Тайсина рука грелась возле Отавиного локтя, оба молчали, художница еще и до сих пор не погамувала своей задиханости, а может, умышленно дышала ускоренно и бентежливо. Отава снова стал ускорять хода, боялся взглянуть на лицо своей неожиданной спутницы, хотя и знал, что в темряви едва ли рассмотрит его надлежащим образом,


Но пугался ее лукавых уст, казалось ему, что сквозь самую большую тьму увидит он их волнительный изгиб


- С вами приятно молчать, — первой обозвалась художница


- Так говорят к дуракам, — Отава держался сурового тона. Никакой нотки потепления!


- Там молчание вынуждено, а с вами просто приятная. Вы не подумайте обо мне что-нибудь


- А что я имею подумать? Наоборот, должен бы... - Он чуть ли не сказал « поблагодарить вас», но удержался, хотя и ощущал наплыв какой-то неведомой теплоты, взволнованности, в самом деле был признательный ей за то, что она не покинула его самого в такую минуту; чужой, незнакомый человек искал его в безграничной тьме, настигала, розраювала, успокаивала. Он должен был непременно сказать ей какие-то особые слова, которых никогда никому не говорил, которых не умел говорить. Он должен вот здесь пообещать ей, что никогда не забудет этой ночи, не забудет старого платана, твердых белых плит, которые стелились мимо него в холодную вильготну тьму, и перестука ее каблуков по тихплитах.


- Вы меня... - начал он, но снова не докончил


- Напугала? - засмеялась художница


- Нет, — он наконец отважился, — удивились


- Ого, — она, кажется, обрадовавшаяся, — вас удивиться не таклегко.


- Почему вы так решили?


- А я знаю о вас все. Кроме имени


- Отава, — сказал он. - Вы же слышали там, у кафе


- А имя?


- Довольно и Отавы. Зовите, как все


- Меня зовут Тая, то есть Таиса. Будто попивну. А отец мой — металлист. Еще и сейчас — на заводе. А у дочери — такое смешное имя


Она незаметно втягивала его в разговор на темы, которых он всегда избегал, считая их мелочными и не достойными внимания. Сам себе удивляясь, Отава возразил:


- Почему же смешное? А вот меня, например, отец назвал Борисом. Вы, наверное, не знаете происхождения этого имени. Оно идет от славянского — Богорис. Вероятно, мой отец хотел, чтобы в мне были какие-то черты бога. Но, как видите, ошибся. Красы не имею, привлекательности — тоже.


- Почему вы считаете, что боги должны быть непременно красивые?


- Такими их рисовали. Начиная от стародавнихгрекив.


- Греческие боги не красивые — они зжиночени, солодкави.


- Вам по душе вавилонские бикочоловики?


- Не надо об этом, — попросила она, глубже забираясь ему под локоть теплой ладонью. - Если вам не хочется со мной говорить, давайте лишь помолчим. А если и молчать неприятно, скажите


Она забрала свою руку от него, шла теперь возле, пальтишко тьмаво белело В темряви.


- и вообще не надо ничего. Вы сейчас начнете благодарить меня за доброе сердце, скажете, что никогда не забудете, как бросилась в ночь вслед за вами, в сущности, абсолютно незнакомым мужчиной, как гналась за вами только для того, чтобы... Но не будем об этом...


- Откуда вы все знаете? - искренне удивился Отава. - Это просто какой-либо мистицизм


- Я все знаю, — она засмеялась где-то на расстоянии, и Отава представил, как выгибаются ее лукавые уста, и ему впервые в жизни стало страшно от близости женщины


«Надо ее прогнать», — подумал он неожиданно, стараясь оттеснить куда-то в найдальший уголок памяти то, что состоялось перед этим. 1 еще подумал: «Которое она имеет право так врываться в мою жизнь, все ставить кувырком, ломать все мои планы, главное же — ломать мой характер, потому что он уже сломан навсегда одним только ее поступком. А что же будет дальше?»


- Вы думаете о том, или не лучше меня прогнать от себя? - спросила она его, еще дальше отходя на край дорожки. - Скажите — и я вернусь к тому обществу, которое... там. Я не привыкшая кому-нибудь мешать. Самая тоже не люблю, когда мне мешают


Он был в состоянии припрятать новый взрыв удивления ее невероятным даром читать мысли и попробовал свести все к шутке:


- Пусть уже мои товарищи догрызают там вашу подругу


- А ее не очень и угризуть. Она когда-то занималась гимнастикой. Всегда сумеет выскользнуть


- Большое умение — выскальзывать, — произнес Отава так, лишь бы лишь сказать что-нибудь


Дале шли молча. Дорога бралась у горы. Она ложилась на темную землю размашистыми изгибами, раздвигая в бока кущи, дерева и даже дома, это было типичное шоссе для машин, чтобы облегчить им подъем, но для пешеходов оно не предоставлялось отнюдь. Вместо нормального продвижения прямо вперед приходилось никати по серпантинам туда и сюда, те самые деревья, те самые дома, те самые уличные фонари обходить то снизу, то свыше, и если для машины с быстрого наложения таких медленных витков в конце концов все же одержувано восходящее движение, то для людей, весьма же ночью, это выдавалось бессмысленной


Блуканиною в поисках неизвестно чего


Когда проходили парочку, застывшую в поцелую, оба изобразили, будто ничего не заметили, и дальше шли, будто чужие, каждое по своему боку шоссе, и молчали упрямо и неистово, будто враги


- Извините, — первый не втерпив Отава, — я очень резкий и даже грубый мужчина


- Не беспокойтесь, — сказала с той стороны Тая, — я тоже далеко не ангел. Когда хотите знать, я даже жестокая. Может, поэтому й бросилась за вами в тьму, как последняя дурепа. Никакая нормальная женщина никогда бы не побежала. Особенно с так называемых нежных, добрых и ласковых. Хоть бы вы бросились в море или под колеса первой машины... Но я начинаю набивать себе цену, а это уже совсем плохо... Лучше молчать. Скоро уже наш санаторий — и вы освободитесь от моего докучливого общества... Но перед этим я бы хотела вам признаться... полнейшая бессмыслица, но... Знаете, у меня зоркий глаз... Даже сейчас в тьме... Хотя тьма — это только для непосвященных, а для художников — это среда, где рождаются все краски от соединения со светом... Вишь, я уже начинаю читать вам лекции, перебирая вашхлиб.


- Я не читаю лекций, — Сказавотава.


- Извините. Не знала... Это о чем я? Ага, о наблюдательности... Представьте себе: пока вы ходили в неглаженных, каких-то пожеванных штанах и старом свитере, а я тоже соблюдала вам стиля и упрямо носила штаны и свитер, вызывая осуждение всех санаторных дам и респектабельных мужчин, но делала я это невольно, мне казалось, что я не думаю о вас и не обращаю на вас никакого внимания. Но вот вы надеваете костюм, как все, белую рубашку и галстук и, как все, где-то исчезаете одного вечера, второго, третьего... И снова не знаю любопытство или что это? Но мне захотелось узнать, куда и чего вы исчезаете, хотя я понимала, что это полнейшая бессмыслица... А потом я увидела это ваше окно... И постоянна приходить к нему тогда, когда вас не было еще... Поймите меня: я художница...


- Я вас понимаю, — сказал Отава, — понимаю, потому что я тоже почти художник...


- Мне говорили, что вы историк...


- Даже профессор и доктор исторических наук, — почти сердито произнес Отава, — но это чисто формально... Вы же знаете, как легко теперь становятся и докторами, и профессорами..


- Вы хотите подчеркнуть, что вы — не ординарный профессор и доктор? - измененным голосом сказала художница, будто жалея за волну откровенности, которой она допустилась с Отавой


- И нет, просто хочу от историков перекинуться к вам, художникам, хотя и знаю, что это, почти невозможно.


- Иконы? Это теперь модно. Даже моднее за абстракции. У нас, в Москве, поветрия, среди писателей, среди артистов, о художниках не говорю — некоторые на этом даже зарабатывают


- Не угадали. Совсем не иконы


- Архитектура? Как у Нестора: «Откуду есть пошла Русская земля и откуду малометражные квартиры стали есть?» Но, кажется, эту тему у вас перехватили. Вам разве что остались выступления в газетах


- Тоже не угадали


- Извините, я становлюсь слишком интересной. А это почти всегда признак дурачества


Снова она будто угадала Отавини мысли и еще раз — уже в который раз — удивилась его своей проникновенностью


- Хорошо, я отплачу вам тем самым, — сказал он, переходя к нее по шоссе и несмело касаясь к влажным белым ворсинкам на ее рукаве. - Вы чуть ли не каждый день ходили у горы с этюдником. Позвольте поинтересоваться, прибегло сделать что-то за это время?


- Могу показать, — она остановилась и глянула ему в лицо, и он увидел ее темные глаза и выразительные усита. - Завтра приглашу вас к себе и покажу. У меня отдельная комната, мне создано все условия... Видите? Сегодня, к сожалению, не могу. Непорядочно. А тем временем мы уже и пришли. Незаметно в разговорах и в молчании. Вы не сердитесь на меня?


- Нет, — сказал Отава, хотя и понимал, что не надо сейчас ничего говорить. А что надо, не знал


- Тогда на доброй ночи, — И я улыбнулась


- Угу, — на него наплинула одвична его пасмурность. - Добранич.


Ночью ему приснилось, будто он плачет. Проснулся — и ощутил, что все лицо в слезах. Чтобы не будить соседей по палате, тихонько вышел к вмивальника, глянул в зеркало. Красные, какие-то совсем маленькие, будто не его глаза на скуластом нехорошем лице с большим носом и дряблым подбородком. Снял пижамную куртку, открутил кран, долго хлюпостався под холодной струей воды, снова глянул в зеркало. И снова не увидел ничего привлекательного. Скелет, на который природа забыла налипити мяса. В голове билось двое слов «знаменитейший — пресловутый». Будто мухи об шибку. Пресловутый... знаменитейший...


«Поеду, — подумал Отава, — завтра же утром поеду к Киеву. Два дня — это ничто. Лучше потерять два дня, чем...»


К утру уже не заснул, завтракать пошел без никакого желания, имело твердое намерение сразу после завтрака вызвать таксе и ехать на аэродром получать там билет и лететь, лететь


Он вышел, немного горбясь через свой высокий рост, а может, и не через рост. И просто из казенно-благоустроенного коридора, из чешского цветного аппарата, который стоял на полированной монументальной тумбе стиля эпохи чрезмерностей, позвонил по телефону к таксопарку


и когда уже выезжал из города, увидел миндалевое деревце, которое первым зацвело здесь. Было много разговоров о том миндалевом деревце. Курортная газета на традиционном месте вместила традиционный снимок с традиционной подписью: «Цветешь миндаль», но газете никто не поверил, потому что разве же неизвестно, что фотографы всегда имеют в своих черных конвертах заранее приготовленные снимки на все поры года и в первую очередь — для капризной весны, которая то опаздывает, то приходит слишком рано, пробиваясь сквозь снега и морозы теплым солнышком и зеленой травкой. Но кто-то там говорил, что газета на этот раз не одурачивает, что он сам видел деревце, но было ночью, и через то не может точно определить, где именно оно зацвело и или в самом деле то миндаль, или, может, это какой-либо заморский першоцвит, а то и гибрид, выведенный неутомимыми селекционерами


Теперь и Отава мог убедиться, что миндаль уже зацвел. Деревце стояло все в бело-розовой нежности, такое нереально-легкое, что боязливо было протянуть к нему руку: ну-ка же снимется и полетит, как оробелая невиданная птица, оставляя эту сырую, завеянную холодными ветрами землю, забирая из нее самую большую радость, которая только может быть на миру


Год 992


Большой сонцестий, пуща


...во оды дни и услышать глосии сорвеса книжная и ясн будет язык гугнивых


Летопись Нестора


Того дня, как пришел он на мир, повсюду лежали неторканно — белые снега, и солнце яро горело над ними — большое низкое солнце над поднипрякськими пущами, и чайлася тишина в полях и лесах, и небо было чистое и хорошее, как глаза его матери. Или видел он те глаза и небо у них и или слышал ту первую тишину своей жизни? Мать спородила его среди молчаливых снегов, и он мерщий представил голос. Старый дед мороз люто ударил ему в уста, силуючись погамувати первый вопль новородка, но добрые боги повелели морозу идти прочь, и первый вопль прозвучал так, как и належалось, — пронзительно, безудержно, радостно: «Живую!»


И память жизни дается человеку не с первым ее воплем, а со временем, она возникает в тебе, будто сотрясение, паче взрыв, и свое бытие на земле ты отсчитываешь из той волны. Для него мир начинался тьмой. Глухая чернота заливала все кругом, и он барахтался на самом дне ее важководдя и плакал в отчаянии и безнадежды. Был посреди бесконечного, жутко чужого пути, всуциль накрытого тьмой. Ничего не знал и не видел. Ноги самые угадывали направление, ноги несли его дальше и дальше путем, глубже и глубже в тьму, и ему становилось все более страшнее и страшнее, и он плакал прегорько. Тьма затягивала его у себя, поглощала его, и он послушно шел в ее всюдисущисть и только и умел, что плакать


Так и пронесет воспоминание через всю жизнь. То ли был он, приснилось ли?


После был дед Родим. Собственно, и не сам дед, а его руки, две беспредельно широких теплых лопаты, которые вигорнули малыша с черноты безнадежного пути, а потом удивительно затрагивали хлопцевой голову, к оттопыренному, жесткого, будто на спине в волка, волосы, и от того непривычного прикосновенья плач перешел у всхлипывания, а там и совсем спал и исчез


Исполинский мужчина с побитым крутого сивизною диким заростом на голове и на лице, прикрытый впереди шкурой тура, задетой грубым ремнем за похожую на ствол старого дуба шею, колдовал над пламенем. Красное, желтое, сизое, а то неожиданно пролетит с шумом оттуда черное и испуганно спрячется за мигающую красноту, сиреневая мути растворяется в нежной синеватые, — краски рождались, выигрывали, минилися, краски жилы буйной, веселой жизням сперва в горне, потом на лице, на широких дедовых руках, на всий его могущественный фигуре, а затем плыли на Сивоока, проходили сквозь него, и он ощущал, что начинает жить этими красками, этими огневыми вспышками в задымленной хищные, а еще он жил отвагой такой же, как и, что была в дедовых руках, когда они без страха погружались в нуртовисько пламя и получали оттуда зацелованные огнем странные вещи, которые светились красками, еще несподиванишими и яснишими, чем видел мальчик на земле и на небе


Дед был — Родим, а он — Сивоок. Это воспринималось как данность, это начиналось еще из непамяти так же, как пламя, как дедовы руки, как податливая глина в тех руках, как веселковисть красок, среди которой вироставмалий.


Дед Родим всегда молчал. Не было людей кругом, будто спервовику жил он на пустынном уделе край пути, который вел неизвестно куда, знал Родим только глину и звированисть пламя в горне, молча лепил свои сосуды, бросал на них причудливую извилистость краски, опалял в горне и составлял под очеретянимнакриттям.


Нащо слова?


Замешивал круто глину, бросал добрый комок на деревянный вичовганий круг, перед тем раскрутив его (устройство для раскручивания круга ногой был для Сивоока найнезбагненнишою вещью со всего, что творилось), осторожно приближал к куску глины свои широкие ладони, и глина тянулась вверх, вивищувалася, оживала, с веселой кротостью шла за ладонями. Слова здесь были напрасные


А уже со временем вступали в действие дедовы пальцы, будто выигрывали на гибкой податливости глины, и из той молчаливой музыки рождались то хорошая чашечка, то высокий кувшин, то вместительный збан, то причудливый сосуд на тонком стоянци. И все без слова и безмови.


Иногда брался Родим к другой работе. Не крутился тогда круг, глина тужавими брусками лежала на широкой липовой доске и ждала прикосновенья пальцев, более всего же — влажности красок, которые дремали к времени в надпиленных турячих рогах, расположенных на поставке именно так, чтобы к ним можно было дотянуться без усилий рукой. В такие дни Родим передвигался по хищные с не присущий для него большого тела осторожностью, его движения приобретали торжественную скованости, он будто создавал молчаливую молитву давним богам, унаследованным от деда-прадеда, и крюки в самом деле из пламени Родимового горна выходили на мир давние славянские боги, несли в притемненисть старой хижи певучую багатоманитнисть красок, и каждая краска имела свой голос и свой язык, так что лишними выдавались бы здесь обычные слова с их будничной посполитистю.


Родим не говорил Сивоокови никогда ничего, не объяснял, что творится в пламени и на глине, на которую сквозь соломинки, вставленные в турячи рога с краской, накраплювалися певучие краски. Не услышал с него уст матий названия никакого бога, но в скором времени знал уже всех, уловив то раз, то вторично из уст заброд-купцов, которые торговались с Родимом за него посуду и за него богов, и уже знал, что тот чотирилиций, скученный в мудрости своих четверых ликов, возвращенных на все четыре страны света, — Свитовид, а тот сердитый, искряно - желтый — то бог молний Перун, а зеленый, будто причаенисть лесных гущ, — пастуший покровитель Велес, а тот надутый, будто кучка, широкониздрий, с жадными глазами — то Сварог, верховный бог неба и мира; наилучший же для Сивоока выдавался Ярило, хозяин всего плодородного и плодородного, щедрый, всемогущий мидяноголий бог, заквитчаний таким веселым зелом, которое никому и не снилось. Сивоок долго не мог постичь, почему найближче к сердцу ему именно этот бог, и только со временем, как-то случаем, пидгледивши, как Родим с особой старательностью колдует над новым Ярилом, увидел: дед дает богу свое поличчя!


В этом Сивоок не усматривал ничего странного, потому что уже давно заприметил общность между богами и дедом Родимом. Молчали боги, молчал и Родим. Только уже как начинали слишком надоедать со своей торговлей ему купцы, то видбуркував им глухим басюрою: «Так» или « Нет», «Имело» или «Пусть».


Родим представлял Сивоокови сильнейшей силой на миру, но однажды малый наблюл, как дед молча молился круг источника деревянному, неизвестно кем поставленному Свитовиду, и понял: бог еще дужчий за Родимая. С того времени бог представлял ему всем, что сильнее за него. Еще понимал он, что есть бог чужой и есть — мой. Входить в соглашение c богами тяжело. Они всегда молчат, не знаешь, слышат тебя или нет, угодил ты им или нет. Наверное, боги дают силу. Кто меня побеждает, в того дужчий бог. В Родимая был бог сильнейший, потому что дед никого не боялся. Он раздавал своих глазурованных богов, не вред господин на них наиболее светлых красок, а сам удовлетворялся давезним, зсирилим от времени и ненастья деревянным Свитовидом, потому что был определенный его непреодолимости


Купцы, сколько их видел Сивоок, имело чем различались от деда. Были сильные, грозные на вид, хорошо вооруженные, имели голоса такие громкие, что хотелось заслонять уши. Однако они сразу видели, что на Родимая их голоса бездействуют, поэтому переходили от вопля до угроз, хватались за мечи, звали слуг, и те пихались к хищные а или под камышовое накрытие. Наставляли на старика длинные копья. Конец всегда был тот самый. Родим незаметным для глазу порухом достигал к столбу, который подпирал кровлю, и вот уже в него трудной руке коротко взблескивал невероятно широкий и длинный меч, и обрубленные одним ударом копья сыпались к ногам старика, а легенькие купеческие мечи со звоном падали следом. Мечи были порозвишувани в Родимая на всех столбах, одинаково широкие, с черными рукоятями, без ножен, он никогда не острил их, но ничего гостришого Сивоок не видел; никогда не чищенные, они не тускнели, не ржавели, у них можно было заглядывать, как в тихую прозоринь воды. Как-то Родим забыл снова повесить меч после особенно пылкого столкновения с купцами-грабителями, он просто приставил его к столбу и взялся за свою работу, и тогда Сивоок тихцем попробовал поднять оружие, ухватился обируч за черную рукоять, наклонил тяжелое железо на себя, дернул кверху и упал, накрытый безжальнимтягарем.


Родим молча снял из него меч, повесил на столбе, а Сивоока легонько толкнул под бок, как толкал его каждое утро, чтобы он просыпался и уставал завтракать. Ели они рыбу, жаренную, вяленную и соленную, мясо, копченое и свеженину, хлеб, большей частью просяной, реже ржаной, а пилили воду и мед, старый, отстоянный. И хлеб, и мед — все это имели они среди готовизни, что ее запасал Родим от купцов, в маленькой хижине, без окон, где были еще меха вевириць, куниц, бобрячи и соболиные, шкуры волчьи и медвежьи, извиве серебряного провода и заморские монеты, нарубки ценных металлов и дорогие гривны — целое сокровище, ценности которого Сивоок еще не мигзнати.


Рыбу извлекали с реки, а мясо на ловах в пуще, куда Родим брал Сивоока или не от первейшего дня, как тот задоговорился у него, выловленный из мутной тьмы ночи, и, может, именно дед время тех изнурительных странствований среди лесного беспредельности более всего набирался Сивоок мици, что когда-то должна была уравняться с Родимовою силой


Тогда к ним приобщался третий. Товарищем назвать его Сивоок не мог, а Родим никого никак не называл, так вот третий был не товарищ, а просто третий. А был то конь. Впервые Сивоок увидел коня виддаля, когда пасся на луках круг реки и дед Родим позвал его посвистом. Издали это было пепельное, мохнатое существо, довольно невзрачная. И когда конь подбежал ближе, Сивоок увидел его крутую шею, широкая грудь, крепкие тонкие ноги, которые будто аж звенели, из разгона ударяясь в землю, — и конь ему сразу понравился, и он молча о себе назвал его ласково Зюзь, потому что когда дед Родим звал его, то к своему посвисту прибавлял еще глухое гудение голосом и выходил неповторимо странный звук: зю-зю-зю.


Однако Зюзь не разделял вкуса малого. Из первого же раза он дал понять, что объявляет Сивоокови войну, а вся вина малого состояла просто в самом факте его существования и еще, вероятно, в том, что он вклинился в давнюю дружбу двух отшельников: коня и Родимая. Зюзь принадлежал к свободным созданиям природы, он не ведал угнетения и покорности, не знал запряжки и с нескрываемым пренебрежением смотрел на те жалких лошадей, которые тянули по размокшей дороге купеческие повози на рипливих колесах, если и подставлял он свою спину Родимови, то в глубине своей лошадиной души, видно, считал, что это не мужчина едет с ним в пущу, а, наоборот, он, конь, берет себе мужчины за товарища в свои странствования, по которым стосковался на широкихвипасах.


и вот этот устойчивый порядок сразу нарушился, как только Родим, прежде чем сесть на коня самому, примостил на переднюю луку седла какое-то новое, чужое существо, к которому даже мурлыкнул что-то ласковое, чего конь от него никогда не слышал. Зюзь ждал, что будет дальше. Конечно, он мог хвицнути задними ногами, подбросить круп так, что то маленя ухватило бы тычка, притьмом перелетев вперед через главу, или же, наоборот, стал бы свечкой на задних ногах, наклоняясь назад, чтобы пожбурити непрошеного всадника на землю спиной. Но это было бы нечестно по отношению к старому. Поэтому конь терпеливо ждал


Дале было то, что старый привычно поставил ногу в стремено, оперся всем своим трудным телом так, что коня потянуло в тот бок и он должен был напрячь все свои силы, чтобы твердо устаивать на месте, потом была волна, когда важуче тело Родимове летело над лошадиной спиной и для Зюзя настало облегчение, потом Родим крепко всився в седле, аж прогнулся позвоночник в Зюзя, и аж теперь конь от удивления перешел к негодованию такой неслыханной наглостью, такой изменой со стороны своего единого на миру и, казалось бы, верного товарища, и в лошадиной душе вмиг созревшая месть против того, кто решился встрять между них двух — между коня и человека; Зюзь змеиную выгнул шею, скосил сизый влажный глаз правобич, чтобы не промахнуться, пренебрежительно скомкал свои всегда ласково-мягкие, а теперь затвердевшие в ненависти губы, оголив большие желтоватые нещадими зубы и — вот! Конь метил на ногу малого. Может, не так хотел гризнути, как испугать для первого раза. А может, и хватонув бы за маленькую литочку — кто знает. Но Родим, хотя который казался неповоротливый и медленный, оказался скорейшим чем конь. Он рванул могущественной рукой левый повод, железные вудила звякнули между лошадиными зубами, раздирая Зюзеви рта, возвратили коню шею на место, а трудные дедовы ноги вместе с тем с этим изо всех сил ударили коня в здухвини, бросая из места учвал.


С того времени конь имел для Сивоока самую только ненависть. Пока перед отъездом на ловы Родим набросал на него потник, пока приделывал седло, Зюзь норовил то наступить острым копытом малому на ногу, то незаметно куснуть его пусть за край одежды или хоть фыркнуть поэтому над ухом, обдавая его своим горячим ненависнимдухом.


Купаться самого в реку Родим Сивоока не пускал и вырыл для него миленькую копанку, в которой вода прогревалась до самого дна и можно было лежать хоть целый день, пуская пузыри, брызгая напротив солнца, водя прутиком по мулькому дну, которое так напоминало мягкую глину под дедовыми руками, весьма же когда прутик оставлял по себе извилистые узоры — несознательное мальчишеское старание проложить первые несмелые стежечки к большому государству Умения, где нераздельно владычествовал дед Родим.


Зюзь подстерег Сивоока, когда тот вылеживался в копанци. Попаски поворачивался он из далеких луков и еще издали заприметил своего противника и, наверное бы, отомстил над ним, если бы к своей ненависти домешал хоть каплю ухищрений и подкрался незаметно ближе. Но не такой был Зюзь, чтобы обращаться к ухищрениям. Он зычно заржал издали, ударил ненавистно копытами в траву и, выворачивая сзади себя целые лоскуты трудного дерниння, полетел на Сивоока. Малый не ждал напасти, не готовился к сопротивлению, но и не растерялся, знавая, что порятуватися может только благодаря самому себе. Итак, не тратя никакого мига, выпрыгнул с копанки, попробовал убегать в направлении к дедовому усадьбе, но своевременно постиг, что четыре лошадиные ноги имеют довольно-таки значительное преимущество над него маленькими двумя, поэтому бросился к ближайшему дереву, подпрыгнул, хватаясь за наиболее низкую ветви, и порвался вверх на зеленую вильшину, оставляя Зюзя с него сердитой ненавистью и не успокоенной местью


и хоть постигла Зюзя на первый раз неудача, но конь запнулся в своей ненависти и после того случая упрямо пасся круг копанки, так что малому теперь не выпадало покупаться, разве что водил его иногда к реки дед Родим, какой сам не купался никогда, вероятно опасаясь, чтобы берегини и водный не отобрали у него силу и дар


А Зюзь зверел все больше и сильнее. Уже пустился даже на то, что преследовал Сивоока в усадьбе. Пасся совсем близко, и как только малый вигулькував на двор, сразу слышно было глухое дудниння копыт, и широкогрудый Сивоокив враг появлялся, будто сонное мечтание; мальчик успевал заскочить назад к хищные, мерщий притворял за собой двери, брал их на крепкий дубовый засов, а конь подлетал с той стороны, становился козел, бил копытами в двери и уже и не ржал, а рыкал, будто дикий зверь:


« Ги-Ги-Ги!»


Казалось, нет на миру силы, которая могла бы примирить коня с малым Сивооком. Не помогали и продолжительные перерывы в их странных отношениях, когда на зиму дед Родим прятал коня в теплую землянку и Сивоок мог видеть Зюзя лишь в дне ловов. В такие дни, привыкший к отсутствию своего врага (а отсутствие давало надежду и на окончательное его устранение), становясь с ним снова с глазу на глаз, конь неистовств, и, уже не стараясь припрятать перед Родимом своей вражды к малому, выявлял ее, как только мог, — бурно и неистово.


Восхищенный своей змаганиною с конем, Сивоок не делал замечание множества событий и вещей, которые его окружали, и, может, только со временем будет упоминать он время от времени то первый сладкий захват от широкого мира, который открылся ему еще тогда, как он впервые поднялся над землей, залезши на дерево, чтобы спастись от крепких зубов Зюзя, или же вырисуются ему в серой скуке ежедневности цветистые пятна, закружат в бесконечном танце, влечь взгляд, вбирая глаза (дед Родим растирает в круглых деревянных ложках с отломанными черенками свои краски), а то неожиданно посреди самого большого велелюддя обступят его непробиваемые лесные гущи, земли без дорог, попечатани по следам диких жителей, — нахально уверенными, несмелыми, пугливыми, и рыбина, которую сам впервые вытряс из верши, и гнездо с желторотыми птенцами, что его нашел в кустах, и черепаха, которая потеряла яйцо на теплому песчаному холме над далекими прогноями, и шум ветра, и погук пасмурной ночной птицы — вестника, и треск скресаючой льды на реке, — все то будет наведываться у него жизнь то больше, то меньше, то будет виднеться чуть-чуть на горизонтах снов, то будет греметь всевластное до боли в ушах, к слезам в глазах, к щему в груди


А з людей вслед за дедом Родимом вплетался в Сивоокове жизнь Ситник. Ситовщик — это струи ясного волос, розбигани глаза краски неба, жадный красногубый рот, густой пот на рыхлом лице, крапчатый, безудержный пот и в пожилую жару и в холодную стужу


Ситник привозил Родимови меди. Знался на нелегком умении ситити это питье, высоко-ценными и князьями та боярами, и купцами — зайдами, и мужественными воями, и простым людом. Родимови привозил он меди в збанах, сделанных самым дедом (Сивоок весьма удивлялся, что для себя дед не разрисовывал никакой посуды), небрежно выставлял их из лубяной тележки круг хижи, стирая из лица пот, кричал:


- Гей, Родимое, имеешь здесь еще того добра! Если бы не для тебя, то и не трудился бы. Но давнее уважение моя...


Родим молча выносил ему шмат серебра, бросал пренебрежительно, Ситник ловил его, взвешивал на ладони, и Сивоок каждый раз больше убеждался, что уважает тот совсем не деда, а те куски тьмаво- белого металла. Не мог постичь, как можно ставить металл свыше человека, хотя с временем и сам перенимал от деда восхищения к тихим переливив красок, а серебро, весьма же в местах среза, давало такие неожиданно прекрасные переливи, который утешаться ими мальчик мог хоть и юга. Даже золото не нравилось ему так, как серебро, потому что в золотые была какая-то скрытая пиховитисть, оно светилось жовтистю, холодной и далекой, и напоминало этим неуловимость ночных огней на болотах и опушках. А серебро сияло ласково и тихо, будто спеленатый легкими хмарками летний день. Сивоокови каждый раз становилось обидно, когда дед отдавал хорошо обрубленный шмат серебра за такую, казалось бы, невкусную потраву, как мед, прогорклый от трав и корней, заваренных туда хитрым Ситником, а еще не хотелось ему, чтобы та хорошая тьмависть ложилась на рыхлую (тоже вспотевшую!) ладонь свитлочубого Ситовщика


Владея незаурядным опытом крутняви посреди разнообразного люда, Ситник довольно легко улавливал неприязнь к себе, итак не удивительно, что он отчитал по глазам в малого все, что тот имел на душе, и уже из первого раза заповзявся приклонить малого на свой бок. Делал это на всякий случай, знавая, что в жизни все пригодится, ведая хорошо, что лишний приятель, хотя и малый даже, всегда лучше, чем еще один враг, пусть хоть и наймизерниший, найбезсилиший.


Так и началось Ситникове заигрывание к Сивоока уже в первый приезд к ним питнявого медовара


- То как носим название? - придирался Ситник к малому


- Не ведаю, — видбуркнувтой.


- Похожий еси на своего деда Родимая. Родимое, как носит название этот пуцьвиринок?


Родим только и ждал того вопроса, чтобы показать Ситникови свои преклонные могущественные плечи, а за ним и малый, ведмедкувато сутулясь, двинул к хищные, оставляя Ситника с видтуленим от растерянного удивления ртом


И не такой то был мужчина, чтобы отступиться в задуманном. Уже в следующий раз он хитро жмурился, выставляя из лубяной корзины простенькие скудельни збани, и когда получил серебро и наблюл быстрый зблиск взгляда, которым малый сопровождал полет белого обрубка с Родимовой руки к чужой ладони, засмеялся нескрываемое просто в лицо малому


- А уже знаю, что ты Сивоок. А что приблуда — догадался от первого раза. Глаза имеешь не седые, как это нарек твой Родим, а мутные, потому что пришел из неизвестности. И кто ты еси, никто не ведает. Может, робичич?


На этот раз Ситникови пришлось наблюдать не висли плечи Родимови, отвернутые от него, а короткий взмах трудной десницы, которой Родим показывал медовару мерщий забираться прочь. От купцов Ситник уже давно знал, что и десница довольно быстро умеет браться за страшный меч, поэтому не стал ждать еще и этого и мигом завернул свою кобильчину з усадьбы


Но к малому не перестал цепляться, хотя делал это теперь хитрише и будто напрашивался на благосклонность


Удивлялся весьма Сивоок деду Родимови, что тот выбрал себе для жилья такое клопитне место круг пути, на самом краю удилля. Правда, здесь была еще и река, и зеленые луки вдоль ее, зато в дальнем конце удилля начиналась пуща, где можно бы спрятаться не только от Ситника, а и от всех тех надоедливых, наглых, самоуверенных купцов, которые каждый раз так пренебрежительно смотрели на Родимая, что у малого скипалось на сердце. Уже он потихоньку брался к дедовому мечу и уже шевелил его, а там и стал понемногу поднимать, но еще и до сих пор не отваживался поспитати деда, почему бы ему не перебраться когда не в самую пущу, то хоть на тот конец удилля, где бы его никто не нашел и никто бы не наносил никаких хлопот


Еще не знал тогда малый, что хоть как тяжело приходится иногда среди людей, но надо жить среди них, потому что без них не можно.


и сам он пойдет со временем дальше и дальше в люди и уберется в такое вировиння, что и не снилось всем его предкам к десятому колену, пока что же имел наивысшую утеху в те дни, когда змандровували они с дедом из своего неспокойного конца удилля и углублялись на несколько день в притаенный мир тысячелетней пущи


За те несколько счастливых лет, что он прожил с Родимом, Сивоок перенял от старого именно только добро, научился полезному, знал лишь чувство, которые поднимают человека над миром, не ведал унижений, неправды, лукавства, зависти, испуг видел лишь в тех, кто пробовал нападать на Родимая, сам же старик ни разу не оказал пусть крошки страха, даже во время пожилых розклекотаних гроз, когда Перун бросал на землю огненные молнии, даже когда заскакивали их в пуще невменяемые бури и гудели бори и дубравы и ломались, будто трески, столетние деревья, заваливая им дорогую, грозясь смертью


И вот пришлая ночь, когда Сивоок должен был увидеть боязнь на суровому Родимовому лице, хотя была то тихая ночь, без грозы, без бурые, хотя были они не в далекой дороге, а в своей хищные, в убежище от всего злого, со своими добрыми богами


Родим испугался темной валки, которая подъехала по пути и остановилась круг усадьбы. Несколько повозив, несколько всадников, может, даже вооруженных, как это водилось у купцов, которые не отваживались пускаться в опасные странствования без надежной охраны. Уже сколько таких купеческих валок помнил Сивоок, а старый Родим знал их за свою длинную жизнь в тысячу раз больше, то почему же он так встревожился, почему мерщий затолкал малого к хищные, сам ускочив за ним, ухопив его на руки, подсадил к сетки, которая прикрывала дымовое отверстие над горном, немного поднял ее и шепотом велел: «Спрячься и молкни!»


Сивоок пристроился круг самого края сетки, чтобы видеть все, что будет происходить внизу; не послушать Родимая он не мог, потому что впервые видел того будто оробелым и впервые тот выговорил сразу аж два слова весьма же тогда, когда, казалось, не было потребности в словах, детская душа предчувствовала что-то необыкновенное, наверное, интересное для малого все, что происходит вокруг, всегда является прежде всего зрелищем, если не задевают его самого и не затягивают в передрягу событий, теперь же он и подавно превращался в наблюдателя, а дедова нервозность подсказывала мальчику, который будет иметь он незаурядное развлечение


Имел немного холодка в сердце через Родимову озабоченность и через него встревоженные слова, но старался отодвинуть тот холодок по возможности дальше, растопить его горячей волной детского любопытства


Однако холодок залив ему все груды и коварств к горлу, как только вступил к


Хижи неизвестный пришелец


Только что войдя к хищные и еще, наверное, ничего не рассмотревши в ней, незнакомый мерщий повеял широченним рукавом, ухватил костлявой рукой свое серебряное хрестовиння, высоко снес его перед собой, махнул туда и сюда, а Сивоок лишь теперь смог заприметить, что серебряный перекресток нацепленный было у чужеземца за шею на длинном тонком, тоже, вероятно, срибнимретязи.


- Не прячься в темноте, подойди под крест божий и удостойся, — обращаясь к Родимая, произнес незнакомый громким торжественным голосом и снова помахал своим серебряным орудием: и Сивоок впервые в своей жизни услышал слово «крест» и связал его звучание с изображением. За спиной у темного появилось несколько вооруженных сильных людей. Становились друг к другу, молчали, не выдвигались заведомо.


и Родим тоже не выступал им навстречу, не сказал ничего, не обзывался, не выдавал себя пусть порухом.


- Известно тебе хорошо, что наисветлейший князь наш привел народ русский к истинному богу нашего — Исуса Христа, — вел дальше тот, что с крестом, и Сивоок весьма удивился, что бога своего он тоже называет тем самым словом, что и склепани навперехрест две серебряные пластинки. - Ты же, недостойный, сам не ведая, что создаешь, размножаешь языческих идолов, чем вносишь смятение и смуту в душе христианские


- То наши боги, — неожиданно прозвучал из тьмы Родимив голос, и Сивоок чуть ли не выпал со своего укрытия. Родим отвечал, Родим устрявав в спор!


- Не суть то боги, — терпеливо правил свое черный с крестом, — но глина, скудель; ныне есть, а на утро рассыплется на порох. Не едят- потому что, не пьют, не скажут, но суть сделанные руками в глине, а бог есть единый, ему же служат и поклоняются и за морем и по нашей земле, он- потому что сотворил небо, и землю, и месяц, и солнце, и мужчины и дал ему жить на земле. А сий боги что сотворили?


и рукой, свободной от креста, он показал в тот уголок, где, составленные на деревянных лавках и полках, лежали таки в самом деле глиняные, однако же какие прекрасные от Родимового вмильства стрибоги, перуни, ярили, свитовиди, боги неб, вод, зеленых трав и буйных лесов, единственные боги, которых знал допоти Сивоок, добрые, кроткие боги, которые не нуждались в себе таких черных и страшных говорящих, поддерживаемых понурым караулом


- Сказал- Потому что Христос: «идите и учите все народы!» — воскликнул черный. - и уничтожено будет все, что противится...


Как тот черный ворон, выглядывал в темряви, где лежали Родимови боги. Или наделенный был от своего Христа даром, или имел чрезвычайно отточенный глаз на все, что небрежно лежит, а просто ли кто-то заранее подговорил его, подсказал?


Хоть как оно там было, а только понурый заброда, воскликнувши свои слова об уничтожении, направился сразу к уголку, где хранилось дорогое Родимови его работой, умением, весьма же — верой, унаследованной от предков, которые еще и из могил руководили всеми живительными, направляли их действия и души. Черный путался в длинной своей кирей, пока он сумел шагнуть раз, его приспешники, вероятно, уже приобрести предварительно соответствующего умения, мигом сипли с двух сторон, забурлили по хищные, ломали все, крушили, уничтожались


- Не тронь! - страшным голосом позвал Родим и с нечеловеческим стоном наклонился на черного, занося свой широкий меч, занося не спешно, как тогда, когда боронился от назойливых зайд — купцов, а будто намереваясь только видлякати напасникив, принудить их опомниться, отступить, пока не поздно. Но губительным оказался Родимив намерение. Еще не успела рука его поднять меча кверху, еще медленно двигалась она, описывая большую дугу, как вдруг позади, не примеченный ни Родимом, ни даже Сивооком, какой, казалось, не выпускал из глазу ничего, что творилось внизу, меч сверкнул коротко и зловеще, и Сивоок с ужасом увидел, как Родимова десница, будто в кошмарном видении, отделилась от тела и вместе с мечом увяло запавшая на землю. Тогда набежало еще несколько сзади и по бокам, взблеснули мечи, произошла передряга, а когда все розскочилося, Родимая не было, только темнело что-то на поле, большое и недвижимое


Больше Сивоок не видел ничего, не стал смотреть. Он бросился в найдальший уголок чердака, здичавило рвал кровлю, пока пробился наружу, не колеблясь, зистрибнув на землю и подался удиллям туда, где темно вивищувалася збавча пуща


Не должен был куда идти, итак подался по низу вдоль удилля и небавом был уже круг Родимового усадьба, круг первого своего в жизни дома, который знал и помнил. Круг своего и не своего


Приближался осторожно, с боязнью, скрадывался от куста до куста, подолгу выжидал, рассматривал вокруг. Замер, когда на усадьбе наблюл лошадь, запряженную в повиз. Долго ждал, не появятся ли люди, так и не дождавшись, снова тронул заведомо, теперь еще осторожнее. Посмиливишав только тогда, когда узнал и лошадь, и тележки: принадлежали Ситнику. Сам Ситник, вероятно, был в хищные, почему-то долго не показывался, и это поселило в Сивооковим сердце хлипкую надежду: а что, как дед Родим живой? Порубленный, раненный, но живой! И они и дальше будут жить в этой уютной хижи, и он будет помогать деду месить глину и разрисовывать кувшины и богов и научится торговаться с купцами, а потом будет ходить сам на ловы


Он еще немного подождал и бегом бросился к хижи. Не было там никого и ничего. Все покрушенное, уничтоженное. Но в хижине что-то гомонило. Сивоок прыгнул туда, насилу гамуючи вопль. Родим, Родим! Ударился в мягкое, ухватил его кто-то за руку, крепко сжал, извлечение с чулана — Ситник! Весь вспотевший и будто растерянный


- А тебя не забрали? - удивился Ситник


- Дед Родим! Где дед? - выкручиваясь с него руки, Гукнувсивоок.


- Ого, крепкий хлопъяга! - подивился медовар. - Вырвался, итак, и видних.


- Где Родим? - повторял свое Сивоок.


- и убежал, ведь? Где же блуждал столько?


- Где Родим?.


- Похоронили Родимая


- Как! - мальчик не мог постигнуть всего ужаса этого слова «похоронили».


- Не так, как было когда-то. Обычай у нас был класть покойнику в могилу одежда, оружие, ценности. Жертвы приносили к костру, на котором сжигали умерших. А новая вера иная. Христиане прячут своих голыми и убогими, потому что они идут в царство небесное, где их и оденут, и накормят, и напоят. Так и Родимая твоего, который под крестом побув, похоронили без ничего, а все, что имел, раздали на хвалу божью и человеческий обиход


- Он згинув под крестом, — заплакал Сивоок, и этим сразу воспользовался Ситник и снова цепко ухватил мальчика за руку и поволик надвир к тележке


- Или згинув, или родился под крестом — все христианин, — бормотал он, — а раз ты видел тот крест, то, итак, и ты христианин, буду иметь христианского роба, хвала богам давним, и новым, и всимукупи.


И мальчик, хотя и не слышал бормотания Ситникового, а просто управляемый неосознанным стремлением к воле, снова крутнувся, чтобы вырваться, а когда это не помогло, изо всех сил толкнул Ситника, аж тот поточився и розкарячений сел на землю, в то время как Сивоок уже бег з усадьбы


- И постривай, дураку! - позвал вдогонку ему Ситник. - Пропадешь же в лесу. Повезу тебя хоть накормлю. Хлеба дам и мяса. Будешь у меня за сына. Слышишь или нет?


Со всего Сивоок услышал только два слова: «хлеб» и «мясо». Они напомнили ему то, что где-то на миру есть кушанья и есть люди, которые утешаются йдлом и питьем, тогда как дед Родим лежит в сырой земле, голый и убогий, а он сам никае зрозпачений, умирая видголоду.


Мальчик стал и посмотрел на Ситника. Не врет ли?


- Ну, иди сюда, иди, — звал тот. т Садись ко мне, и поедем к селу. Увидишь мою Величку. Она тоже утешится. Такая у меня доченька есть маленькая. Ну же потому что!


Сивоок исподволь приблизился к тележке, отвергнул простертую к нему Ситникову руку, сам залез в лубяной короб, сел так, чтобы иметь возможность ежесекундно зистрибнути и ударить навтьок, Ситник дернул за вожину, лошадь исподволь тронула, Родимове усадьба оставалась позади, навсегда оставалось


Но не згинув бесследно дикий норов Родимив. Упал он найгустишою краской на чистую поверхность детской души и пожизненно закрепился там, как невигубно позостаються краски на глине, обцелованной палючимвогнем.


Не усидел Сивоок долго на тележке, спрыгнул, снова отбежал от Ситника, стал — не прирученный, упрямый, своевольный


- Где Родим? - закричал


- Ну, сказал же, сказал, — останавливая лошадь, вытирал пот из лица Ситник. - Нет его, мертвый, погинув.


- Где он? - упрямо допытывался мальчик


- Хочешь видеть могилу? Ну, когда ты такой, то...


Ситник привязал лошадь, пошел розвальцем назад по дороге, Сивоок двинул за ним, недоверчиво держась издали.


Низшая усадьба, где целях делал изгиб, на морижку высился бугорок небрежно приляпаной лопатой земли, и с того конца бугорка, который был ближе к хижи, стримила из земли деревянная подобизна того серебряного креста, который им вымахивал черный зайда в ночь убийства Родимая. Почему дед должен был лежать под этим знаком его убийства? Сивоок из разгона ударил плечом в мертвое дерево, стараясь вывернуть его из земли, чтобы потом потоптать, затянуть отсюда мир за глаза, сжечь, пустить за водой — и что-нибудь!


Но крест даже не схитнувся. Сделанный с двух грубых дубовых брусьев, скрепленных замертво хитрым деревянным замком, он был закопан, вероятно, еще глубже, чем прах покойника, и должен был стоять при дороге предолго, чтобы каждый, кто будет ехать, не прошел его своим взглядом и покорил от созерцания чужой смерти


и Сивоок, будто ощущая, что отныне его жизни тоже будет значиться такими крестами и порятуватися от них он не сможет так же, как не может столкнуть знака Родимовой смерти, в бессильной злости стал бить кулачками по мертвому дереву, плакал, не вытирая слез, и к полнейшему исчерпанию сил бил, бил, бил


Аж здесь Ситник наконец мог сгрести малого и потащить к своей тележке, одной рукой крепко держа его, а второй вытирая бороду и усы, которые аж хлющали от пота. Сопротивляться Сивоок не мавсили.


Сивоок забыл и о своем невольном перестрахе, и о своей несвободе, и о зловещем скрипении ворот, и о непривычности усадьбы, забыл, завидивши, как полетело им навстречу что-то совсем невиданное, как рассыпало звонкий смех, запрыгало, захлопало в ладошки, закричало:


- Папа, папа!


Бежало просто к Ситника, вицилювало в него раскрытые объятия тонкое, длинноногое, в белой льняной сорочечци, с длинным в невыносимом сиянии волосами, с глазами большими и такими голубыми, что не подобрал бы под них краску сам Дидродим.


- А таки приехал твой отец, дочурку, — мурлыкал Ситник, всплывая потом удовлетворения и обнимая то странное, впервые виданное Сивооком создание, — да еще и привоз тебе... Вот глянь...


и он вигорнув из-за себя Сивоока, а тот, вместо пручнутися, послушно вышел заведомо и оказался с глазу на глаз с тем чудом. 1 так они смотрели одно на один, а Ситник вдоволено посмеивался, а потом, позвавши что-то на своего несчастного затурканного Тюху, почвалав себе к некоторой из зданий, оставивши посреди двора малых


- Ты кто? - спросил хрипло Сивоок, оговтавшись первым и по праву старшого, потому что был на целую голову высший


- Величка, — прозвенело ему на ответ. - А ты?


Он немного подумал, годится ли так вот сразу и раскрываться перед этой Величкою, но не удержался и сказал:


- Сивоок.


- Почему так носишь название? - поинтересовалась Величка.


- Не знаю. А ты чему?


- Потому что я девушка, а девушка должна носить название хорошо.


- А что такое девушка? - Поспитавсивоок.


- Как то что? Я... Разве ты не знал?


- Не знал


- и никогда не видел девушки?


- Не видел


- А кого же ты видел?


- Деда Родимая. И купцов. И еще Ситника.


- Ситник — то мой отец


- А мне безразлично.


- Мой отец наилучший на миру


- Наилучший — Дидродим.


Это заинтересовало девушку


- А где он?


- Нет.


- То почему же он наилучший, когда его нет?


- Был — его убили


- Знаешь что? - сказала Величка, наверное ничего не постигши с пасмурной Сивооковой истории. - Хочешь, я покажу тебе мак?


- А нащо он мне? - небрежно произнес Сивоок, хотя ни сном ни духом не ведал, что это такое


- Тато варит с ним меди, — объяснила девушка, — крепчайшие и наиболее дорогие. А я люблю, как он цветет. Ты видел, как цветет мак?


- Я все видел, — отважно солгал Сивоок, насилу удерживаясь от соблазна протянуть руку и помацати волосы в Велички: или истинное, живое, или, может, сделанное с некоторых заморских нитей, как вот у некоторых купцов вытканные корзна, которые сияют на солнце и даже в сумерках?


Мак оказался красным и лепестки имел тоже будто ненастоящие, будто витнути из нежной заморской ткани и нацепленные к зеленому стеблю


- Я знаю лучшие цветы, — сказал Сивоок, — в найдальший пуще, посреди красных борив растет высокий синий цветок. Величиной с тебя


- А чему бори красные? - спросила девушка


- Потому что ветви там не видно, оно где-то далеко вверху, а видимые самые стволы и кора на них от долголетия зчервонила.


- А разве может быть цветок такая величиной с, как я? - снова не поверила девушка


- Хочешь — я принесу тебе


- Ахочу.


- Ну, то доброе


Но пришел Ситник, молча дернул за руку Сивоока и повив за собой


- Приходи! - позвала Величка, а он не знал, осмотреться на девушку или вырваться от Ситника и побежать снова к нее


Ситник привел мальчика к той закиптюженой, упослидженой хижины, толкнул к покорченой грубой доске, которая должна была править за стол, буркнул:


- Ешь! Тут и будешь жить з Тюхою.


Розкудланий Тюха, перепуганно посматривая, сидел с другой стороны стола и тьопав деревянной ложкой какую-то разболтанную поливку. Сивоок мрачно глянул на Ситника.


- Хочу мяса


- Вон ба! - засмеялся Ситник, зчищаючи из себя веселье, как гадюка старую кожуру. - Ну-ка, Тюхо, дай ему мяса!


Тюха послушно метнулся к мальчику, вихилився, чтобы ухопити своими цепкими клешнями, но Сивоок въюнко проринув у него под руками, штовхонув Ситникового полигача сзади так, что тот потерял равновесие, а сам помчал к дверям. Однако Ситник уже знал норов малого и еще быстрее выскочил за двери, закрыл их перед самым носом в Сивоока, захохотал со двора:


- Вот тебе мясо! Будешь знать ты еще у меня!


Сивоок осмотрелся. Одно — единое окошечко, завлеченное оболочкой от пузыря, такое крошечное, что только руку пронзишь. Стоял, тяжело дышался


- Ну, чего ты? - промимрив Тюха, снова берясь хльобати поливку. - Слушайся. Надо.


Мальчик молчал. Аж теперь понял, как попался Ситникови в западню, пришло первое осознание силы, которая перешла ему в наследство от Родимая, и вместе с тем ощутил и недостаток силы для того, чтобы бороться с таким, как Ситник.


Он лег спать, не притронувшись к пище, а когда вдосвита второго дня Тюха стал будить его, лишь бы призвичаювати к работе по хозяйству, Сивоок так куснул его за мохнатую лапу, что тот завил по-вовчому и побежал жаловаться хозяину. Ситовщик велел не трогать малого. Знал хорошо, что голод и безысходность сделают свое. Сивоок долго лежал в хищные, потом, когда солнце уже хорошо подбилось, вышел на двор. Хотелось пить, хотелось есть, более всего же хотелось взлететь над гострокил и полететь мир за глаза. Набрел на колодец, достал деревянным ведром воды, напился. Еще когда пил, ощутил, что за спиной у него кто-то стоит. Но не представил вида. Поставил ведро, вытер губы тыльной стороной ладони, как это делал всегда Родим, только тогда осмотрелся. Сзади него стояла Величка. Такая, как и вчера. А может, еще более красивая и нижниша.


- Ну, где же твой цветок? - поспитала она. Сивоок молчал, спидлоба посматривая на девушку


- солгал ли? - доскипувалася Величка.


- Есть хочу, — мрачно Мовивсивоок.


- Почему же не наешься?


- Ситник не дает


- Неправда, мой отец добрый. Он — наидобрейший


- Может. А меня запер в хищные и не дал ни хлеба, нет мяса


- Хочешь, я спрошу у него, почему он так сделал?


- Нет, не хочу. Не надо.


- А хочешь, я принесу тебе мяса и хлеба?


- Ни.


- Но ты же хочешйсти.


- Тот что?


- Ну, то я принесу тебе


- Не надо.


Величка немного подумала. Никак не могла постичь, как это так: хочет есть и не хочет, чтобы ему приносились


- Ты боишься моего папы? - наконец догадалась


- Я никого не боюсь.


Она еще подумала. Нелегкая выпала робота для ее маленькой головки. Однако же недаром была она дочерью Ситника, не раз и не два видела, как обменивает отец свои питья на то


- Знаешь, как мы сделаем, — предложила она. - Я принесу тебе хлеба и мяса, а ты принесешь мне свой цветок. Согласие?


- Она не моя, — еще больше Спохмурнивснвоок.


- Но ты же вчера говорил, что знаешь, где она растет


- Знаю


- Вот и принесись


- Принесу. Сказал — принесу, то и принесусь


- Подожди меня вон там, за амбаром, чтобы не видел отец, я быстро, — сказала она и, опасаясь, что Сивоок снова начнет отказываться, мерщий побежала виднього.


Так возникшая за спиной у Ситника маленький заговор. Пока он ждал, что Сивоока сломит голод, Величка подкармливала мальчика, малый смаковал Ситниковими хлебами — ржаными и просяными, пробовал его вудженими, запивал на чудо доброй водой из колодца и потиху глазел, как выбраться на волю. Одна из рубленных деревянных амбаров стояла совсем упритул к частоколу, и Сивоок смекнул, что когда убраться на кровлю, а оттуда проложить на верх гостроколу доску, то можно бы и попробовать. О том, как будет добираться на том боку к земле, не думалось. Полетит — и все. Вниз летать умел, не то что вверх.


Ночью, когда Тюха захрапел в своем логове, Сивоок украдкой вышел с хищные, нашел припасенного еще за дня горбыля, влечение его к амбару. Но на кровлю вылезти из горбылем никак не мог. Долго мучился, аж пока догадался принести с хищные веревке и, привязав один ее конец к горбылю, а второй зажав в зубах, умело порвался на амбар, призвичаений лазить по деревьям, даже когда на стволе не было внизу никакой веточки. Потом выудил из тьмы свою кладку, приделал ее так, как измерил на глаз заранее, и поповз до двух остряков, чорниших за самую ночь. Ухватился за них сразу обеими руками, только на миг задержался, выгибая спину и випружнюючи ноги, легко оттолкнулся и бесстрашно полетел вниз, в причаену черноту, которая дышала на него волей


Земля твердо ударила Сивоока, стало ему к слезам больно во всем теле, но не было времени на плаче и вскрики, скоцюрблений и зболений, покатил он по склону вниз и вниз, а там сорвался на ноги и побежал, самым только чувством угадывая направление


Так оказался снова В пущи


Теперь, после смерти Родимая, лес мог бы служить Сивоокови домом. Только здесь все было знакомое и обычное, только здесь малый хорошо ведал, против кого можно стать на потасовку, а перед кем незаметно исчезнуть, отдавая надлежащих образом его преимуществу, а там, на равнине, над которой высился Ситовщиков гострокил, все было иначе, запутанное и враждебно; как вестись в поле среди людей, дед Родим не научил его, вероятно, не хотел, чтобы Сивоок и попадал туда, потому что ни разу пусть намеком не выказал, что где-то живут иначе, чем они, и что не все на миру такие, как он сам, Родим.


Впервые ступил Сивоок под дерева без ляку, охотно шел туда, куда затягивала его всевластная пуща, снова отбывал обычное странствие книзу и книзу, двигая к самому сердцу леса и имея уверенность, что все произойдет так, как всегда: добрые боги пущи только полякають его, только ведут и покрутят по зеленой беспредельности, а потом выпустят на волю, незаметно выведут на ту опушку, откуда он всегда начинал свои блуждания


И, видно, мудрые боги первобытный леса ведали, что на этот раз Сивооку нет куда торопиться, что не ждет его никто, а когда и ждет, то только беда, поэтому были милостивы к мальчику и впервые пропустили его к самому сердцу пущи, к найнеприступниших гущ, по которым лежали безграничные лужайки с найсоковитишими на миру травами и тихие озеречка, где выстраивали свои причудливые жилье пушистые бобры и вигулювалося ризноперептаство. Там был странное пространство, которое приоткрывалось за гущами враз, неожиданно, ошарашивал негадано. Мелкие перелески не спиняли глазу, а большие деревья, порозкидувани живописными грудами то там, то там, еще будто побильшували и без того просторные просторы галяв, соединяя их в бесконечную исполинскую вервечку.


Здесь уже наконец пуща не западалася книзу, она лежала ровно, она успокоилась в своей неприступности, и когда бы Сивоок стал присматриваться, то заприметил бы, что отсюда увсебич лес расходится будто вверх. То, что он всегда стремился увидеть, само давалось ему, но теперь мальчик забыл о своих давних стараниях достичь места, откуда пуща начинает выпрастываться со своего беспрерывного впадения


Он проблукав несколько дней. Убил палкой некоторого птицу, испек его на жаре, как научил когда-то Родим. Потом в болитцях искал бульбистих сладких корней, искал долго, еще дольше потом смаковал ими. Лишь бы имел какое-то оружие, то заохотился бы хоть саренку, но что же ты сделаешь с голыми руками?


Лесные странствования имеют свои законы. Если человек ищет и знает, что именно она должна найти, то рано или поздно она своего добьется. Но Сивоок натолкнулся совсем не на то, за чем забился В пущу


Когда он, уже крайне отощавши, стал, как казалось, выбираться ближе к краю леса, и уже дохнуло свободным ветром, и все больше случалось на пути просонцених кряжей, где именно и лучаються те редчайшие синие цветки, одну из которых где-то терпеливо ждала малая Величка, Сивоока чуть ли не постигло бедствие. Он шел, беззаботно вылавливая лицом сонцеви поцелуи, легко сбегал из пригорков, неслышно ступал по рыхлому пласту многолетней хвои, умело пробирался сквозь цепкие чащи. Его ухо улавливало каждый потриск и пусть наименьший шелест, его отточенный глаз наблюдал все явное и притаенное. Так бы и жить ему между деревьями, в этом мире, где зависишь только от собственного умения и сприту, где нет ни ситовщиков, ни глуповатых тюх, ни тех черных, с серебряными крестами. Вспомнил, что на усадьбе у Ситника, хотя которое оно просторное, не рослое никакое дерево, и немало подивился этому обстоятельству. В них с дедом Родимом росло многому деревьев, а Родим еще и к тому каждую весну приучал Сивоока сажать пусть один прутик, который где-то со временем зазеленеет и развеселит не одно сердце. Конечно, таких слов Родим не говорил, Сивоок сам думал о таком, когда следующей весны на прошлогоднем прутике отекали почки и выстреливали из них маленькие, чистые — пречистые листочки


Человек должен жить между деревьями, только они ее молчаливые, верные, неневерные друзья. Сивоок не знал песен, но в нем самая составлялась крюка себе немудрая песенка с четверых слов, и пока он шел, кто-то повторял в нем четыре слова: «Человеку жить между деревьями... Человеку жить...»


Аж вдруг круг самого хлопцевого уха что-то свистнуло хищно и топко, Сивоок, еще и не подумавши, невольно пошатнулся за ближайшее дерево, глава ему самая вернулась назад в направлении того угрожающего свиста, и аж теперь он весь похолов от страха. За несколько шагов, впъявшись в шкарубку кору дуба, стримила коротенькая чорнопера стрела. Она еще вихитувалася, еще бринила в ней зловещее напряжение полета, и Сивоок аж вздрогнул, представивши, как уставилась бы она у него, лишь бы стрелец был не промахнулся. И то ли ощущал невидимый напасник, который Сивоок неодобрительно подумал о его лучницьки способности, а или вивихнувся немного Сивоок из-за дерева, но вмиг новая стрела сухо шкваркнула об кори Сивоокового укрытия, в самый раз на уровне хлопцевого сердца, и упала здесь таки вместе с хорошим обломком коры. Спустя, как она упала и как застряла первая стрела, Сивоок постиг, что стрелец поциляе свыше. Он стал осторожно рассматривать и увидел то, что должен был бы увидеть хоть чуть раньше. На деревьях порозвишувани были борти. Правда, они были такие старые и замшелые, что заметить их мог только чрезвычайно опытный наблюдатель. Но разве же Сивоок не считал себя именно таким? Видимо, он неосмотрительно заблудился в самую середину чьего-то бортняцького хозяйства, и вот теперь хозяин, выследивши нежданного зайду, решил его подвергнуть наказанию. Сивоок знал нескольких бортникив из тех, что приносили иногда Родимови мед и воск; были то пасмурные бирюки, плюгавые и упослиджени, они выходили из леса лишь на короткое время и снова прятались туда, потому что чувствовали себя там надежнее и спокойнее. Но чем мог угрожать поэтому невидимому бортникови он, малый Сивоок? Или тот не видит, с кем имеет дело, или уже его видлюдькуватисть достигает аж так далеко, что он встречает стрелой каждого, кто осмеливается пусть шагнуть на него участок!


Сивоок еще как-то неосмотрительно схитнувся за деревом, и новая стрела торопливо упала свыше, на этот раз пробив мальчику край корзна. Стрелец не шутил. Он продержит так к закат солнца, а там тоже еще не известно, выпустит ли из-за дерева, потому что кто же знает: может, он и в темряви видит, как сова?


Он еще не знал множества вещей. Не видел больших городов, и догадывался немного о них по купцам, который их наблюдал в Родимая. Не знал ни бояр, ни князей, ни императоров и почти не слышал о них и не представлял, который может быть связь между ним и далекими властителями. Самое главное же, что Сивоок совсем не представлял, в какое время он живет. А то были странные, мутные времена. Времена, когда люди созревали быстро, старели рано, времена, когда четырнадцатилетняя королева приказывала удушить ночью своего шестнадцатилетнего мужчины (староватый для нее) и самая приходила в темную спальню, стояла на пороге в длинной льняной рубашке, держа высоко над главой свечку, присвичувала своим послушным челядницям, которые совершали расправу, скорую и беспощадную, и топотала ногами: «Быстрее! Быстрее! Быстрее!» То было время, когда одиннадцатилетние епископы посылали бородатых миссионеров звойовувати для жестокого христианского бога новые территории, замешкувани дикими поганинами, и, сурово хмуря свои жиденькие бровенята, поглаживали золотые панагии, украшенные сапфирами и бриллиантами, слушали, скольких непокорных вбито, сожжено живьем, утоплено, порублено и скольких упокорений. «Не думайте, что я пришел послать покой на землю; не пришел я послать покой, а меч». (Евангелие от Матвея, 10, 34.)


То было время, когда никто никому не верил, когда вчерашний союзник, получив заплату, сегодня выступал против тебя, когда князь, поклявшись на кресте перед другим князем, который будет соблюдаться мира, попав волну, отрубал мечом главу тома, с кем едва лишь замирился


Или была тогда любовь в том темному и понурому столетии? А вероятно же, была, но пряталась далеко и глубоко в трущобе и так и осталась не прослеженной и незамеченной, и никакой летописец или хронограф не записал ничего светлого, нежного, человечного, а только кровь, руины, измены, происки


« Потому что пришел я, чтобы поставить мужчины ровно против отца его, и дочь против матери ее, и невестку против свекрови ее». (Евангелие от Матвея, 10, 35.)


и кто бы то там увидел, как малый мальчик в безграничной своей наивности после многодневных блужданий в дикой пуще несет звидтам удивительно-синю цветок к пасмурному усадьбе, окруженной высоким гостроколом, из-за которого насилу смог убежать. Поворачиваться добровольно в неволю ради некоторой цветки? Зачем? И кому нужны цветы в такое безжалостное время?


И, наверное, когда совершаешь добро, то не думаешь об этом. Заранее обдумывают лишь


Подлости


Синий цветок лежал посреди потолочених, поприсушуваних солнцем ромашек, и ее топтали босые Тюшини ноги и ноги Ситникови, обутые в крепкие ременные лапти, топтали жестоко, безжалостно, всласть.


- Величко- Об! - закричал из последних сил Сивоок, еще пробуя выпростаться. - Величко- Об!


Они еще били его, уже сваливши на землю, может, теперь он своим телом прикрывает ту синю цветок, беспомощный, никому не нужный, наивно смешной синий цветок, о котором мальчик, может, и забыл, потому что помнил еще только о Величку, пробивалась эта память сквозь удары, сквозь боль, сквозь издевательство


- Величко- Об!


и тогда произошло чудо. Оно налетело из-за изгиба гостроколу, сяйнуло золотом волос, белыми ноженятами и ручонками, оно подбежало к обезумевшим, запыхавшихся, одичавших, ударило маленькими кулачками по рыхлой Ситниковий спине, заплакало-закричало: «Пустите! Пустите его!» Ситник хотел видтрутити ребенка, он небрежно погорнув девочку толстой рукой, тогда Величка уцепилась зубами ему в палец, Ситник завил от боли, попробовал выдернуть пальца, но острые зубы еще глубже впъялися ему, не думая, ударил девочку свободной рукой. А Сивоок в это время старался встать, если бы только ему прибегло стать на ноги и еще лишь бы он хоть на два-три года старший, чтобы мог осилить этих обеих, в если бы!


Но Тюха сгреб его снова, налегая на спину, только и устиг Сивоок наставить главу в живот Ситникови, какой, расправившись с дочерью, снова поворачивался к несчастному мальчику, и то ли сам Ситник из разгона наштрикнувся на главу, малый ли сумел наддать вперед, а только толстяк изумленно икнул, пустил глаза под лоб, промимрив: «Убил!» — и мягко осел назад. Тюха удручил Сивоока к земле и стал ждать, что будет дальше. Но здесь снова набежавшая Величка, которую отец отвергнул был прочь, не заметив, в каком залоге Ситник, снова бросилась на него, снова уцепилась зубами ему в руку, и боль возвратила череваня к понятливости, тот взмахнул рукой, отбиваясь от Велички, быстро вскочил, заревел к Тюхи: «Тяни его к ямы!»


Так Сивоок оказался в яме, вырытой в уголку Ситникового двора, прикрытой сверху толстыми колодами, еще и приваленной потом важучимкаменем.


Кувшин с водой и крохкий просяной плескачик — вот и все, что ему иногда подавал Тюха с довольным посапыванием: рад был иметь товарища по кабале, к тому же еще более упослидженого, спущенного уже и совсем низко. Сивоок к нему и не обзывался. Что бы то дало? Тот, кто помогал закинуть тебя в яму, не шевельнет и пальцем, лишь бы ты оттуда видобувся. Это уже так. Мудрости большой здесь не надо.


Сперва пробовал вести счет дням и ночам, потому что сквозь скважины между колодами светило солнце, и Сивоок даже старался подставлять под узкие проминчики то руку, то лицо, но со временем сбился со счета, потому что сидел долго, солнце на небе исчезло, пошел дождь, в яме захлюпала вода, он уже не имел где и лечь на ночь и кулився как попало. Вот тогда и пришла к нему Величка.


- Сивоок! - позвала тихонько, наверное остерегаясь, чтобы ее не услышал отец. - Ты там?


- Здесь, Величко.


Она заплакала


- Не плач, — сказаввин.


Она заплакала еще сильнее.


- Я принес тебе синий цветок, — сказаввин.


Она и дальше плакала


- Но они отобрали, — сказаввин.


Она только и могла, что плакать


- Не плач, а то и я заплачу, — сказаввин.


Тогда она перестала


- Вот я выберусь отсюда, то принесу тебе цветок непременно, — сказаввин.


- Здесь такие трудные колоды, — снова заплакала Величка.


- То ничего, — сказаввин.


- Я принесла тебе хлеба и вепрятини, но колоды такие трудные


- Не беда, — сказаввин.


- Я й завтра приду, — она не переставала плакать


- Буду Ждать тебя, — сказаввин.


Может, и пришла, но уже Сивоока в яме не застала. Вдосвита его вытянули оттуда Ситник и Тюха, крепко связали руки сирицею, подвели к знакомому уже мальчику тележки, на которой теперь темнела небольшая гнутая буда. Сивоока затолкали в тележку, впереди сел Ситник, прячась под будою, по которой тарахтел крапчатый дождь, Тюха растворил ворота, и снова воля окружила мальчика. Правда, имел он связанные руки, был голодный и изможденный без меры, и без того мокрого его и дальше драл безжалостный дождь, потому что места под будою хватало для самого лишь Ситника, но одинаково для Сивоока это уже была воля, потому что не сидел больше в яме и вырвался из дубовых объятий ужасного гостроколу. Такой был рад, что даже не подумал, куда и зачем везет его Ситник, и хоть бы и подумал, то не угадал бы ни за что, потому что в своей детской наивности, которую изо всех сил поддерживал в нем честный Родим, Сивоок и в предположении не имел, что на той большой и свободной земле, где он возрастал, могут продавать людей за серебряные гривны так же, как продавал когда-то Родим глиняные горшки и глинянихбогив.


И хоть и не ведал ничего о своем будущем Сивоок, знал уже хорошо, что надеяться добрая от улыбающегося Ситника ему не следует, и в скором времени по выезду радость от воли изменилась в хлопцевому сердце тревогой, он совался в тележке, то одним, то вторым плечом старался вытереть змочувани беспрерывным дождем щеки и так, шевелясь, стал ощущать, что сириця у него на руках намокает больше и больше, становится скользкой, и кажется, следует лишь немного напрячься — и ты высвободишься. Сивоок дернул раз и вторично, чуть ли не потерявши равновесия, схитнувся к Ситника, тот заметил хлопцеве возню, засмеялся:


- В буду хочешь? Ничего, покупайся на дождике, смердишвельми.


Сивоок молчал. Присмирел, испугавшись, что медовар одгадае его сокровенное намерение — и тогда конец всем ожиданиям. Но как только проехали еще немного и Ситник, доставши с сумки добрый ломоть вудженими, стал закладывать за обе щеки, Сивоок снова взялся за свое. Сириця, хотя была мягкая и скользкая, не очень подавалась, надо было упрямо растягивать завязи, и здесь еще приходилось делать это втайне, чтобы не заметил Ситник. Правда, тот теперь был поглощенный заботами йдлом, вкусно чавкал, сопел, зригував, будто жирный гусь, снова видхоплював огромные куски, жадно глотал, аж Сивоокови видно было, как после каждого глотка будто судорога проходит по Ситниковий спине, и он еще больше ненавидел и самого Ситника, и то, как он жрет, ненавидел благоухание вепрятини, от которых в голодном животе шли томления. И к Ситника снова дошло что-то — то ли неосторожный порух Сивоокив, то ли вздох хлопцеве, он небрежно чавкнул через плечо к малому толстыми губами, насилу проталкивая слова сквозь запихнутый рот, промимрив:


- Не захотел держаться с достоинством. Жил бы себе с Тюхою. У меня доброе


- Тюха-Матюха! - чуть ли не плача, видбуркнув Сивоок, которому не хотелось сказать пусть слова к сытому медовару, но удержаться не мог, чтобы не высказать свою ненависть и к нему, и к него глуповатого холопа. - Тюха-Матюха! - повторил, считая, что нашел именно те слова, которые как найстислише передают его пренебрежение и ненависть


- Хочешь кусочек? - спросил подобревшим голосом Ситник. Сивоок молчал. Что должен был видказувати на такое откровенное издевательство? Но Ситника заедала доброта. Он пошпортався в торбини, достал оттуда кусок хлеба, тицьнув его, не смотря, к рту Сивоокови, подержал, пока тот откусил, потом так же вслепую представил ему шмат мяса, в которое хлопцеви зубы уцепились уже с большей поквапливистю без жоднихвагань.


- Вкусно, правда? - чавкая, Спитавситник.


- В-Ум! - промимрив Сивоок, изображая, что удобнее умащивается, и вместе с тем изо всех сил теребя левую руку с ослизлой, будто жаба, сирици. Рука будто проскочила сквозь узел, но потом застряла еще крепче, однако Сивоокови чему-то казалось, что она вот-вот должны виприснути, и он, не медля, стал упрямо тянуть ее на волю


- Держался с достоинством бы, то каждый день бы имел полный рот такой вепрятини, — правил свое Ситник. - Я добрый. Хочешь еще?


и, не ждя ответа, снова представил Сивоокови наперемину шмат хлеба и шмат вепрятини, и хлопцеви зубы без перепрошувань сделали свое дело, аж сам медовар удивился и хихикнул:


- Ой жрешь!


А в Сивоока уже были свободные руки. Правда, на правой еще висела сириця, но то уже его не беспокоило. Теперь он имел другие хлопоты; или прыгать из тележки сразу, или подождать, пока Ситник его накормит надлежащим образом, потому что голодное его молодое тело аж стонало от желания насытиться. Но путь в самый раз проходил по верху крутого косогора. Сивоок постиг, что лучшего места ждать не выпадает, и решительно сделал выбор между волей и сытостью. Навидлиг полоснул Ситника мокрыми узлами сирици по сытой мордяци, выскочил из тележки и покатил вниз, сопровождаемый обозленными плачущими вскриками медовара:


- Ой, убил! Ой, ой, ой!


Лошадь испугалась вопля и понесла, Ситник розгукався еще больше, теперь уже от злости на беглеца и на скотин, а что сильнее он кричал, то быстрее несла лошадь, тем временем как Сивоок мелькал пятами в прочь противоположному направлению. Ручей случился мальчику на пути, Сивоок перелетел его, расплескивая увсебич взбаламученную воду в топком поле чуть ли не завяз, своевременно опомнился и пустился в оббежал, убегал от


Ситника, прославляя волю и кленучи этот голый, открытый всем глазам край, где довольно найти прихисток и укрытие. Никогда он не вернется сюда, никогда! Не выйдет из пущи, останется там навсегда среди могущественных деревьев, среди зверей, которые живут сами по себе и не мешают тебе тоже жить, как хочешь


...Лучук уже и не ждал своего товарища. Был еще пошарпаниший за Сивоока, остатки корзна, которые висели на него худеньких плечах, намокли под дождем, и теперь стало видно, которая то збиранина ризномасних заплат: шмат полотна, обрывок начисто облезлой вивиричой кожицы, еще какая-то грязная стьожка, а там то и совсем лубок, вплетенный на спине. Вместо портов на Лучукови висели смешные пацьорки, которые не прикрывали даже стыда. Сивоок, хотя насквозь промокший, хотя измазанный в топь, рядом с несчастным бортником выглядел почти богачом. Еще не изношенные шерстяные порты, крепкие ременные лапти, корзно доброго тонкого меха сверх льняной рубашки — весь справунок еще от Родимая, все приобретенное у купцов, все такое, что хоть и на боярского сына. Ну, там по протиралось, там разорвалось, там порозшарпувалося, однако же не так, как на Лучукови, потому что на том й растрепываться ничему было


- Стрелец, а не можешь вполювати себе хоть на корзно, — посмеялся Сивоок, шутливо толкая товарища в плечо, аж тот упиймавсторчака.


- Ге, уполюеш, а все заберут, — видмовивтой.


- Как то заберут? - Сивоок впервые слышал, щобтак.


- А побор — не знаешь разве? Для князя, для боярина, а там воевода с женой наскочит, а там еще кто-то...


- А спрятаться — разве ни?


- Где же спрячешься?


Это уже и совсем сбило с толку Сивоока.


- Как то где? - воскликнул он. - А в пущи!


- Ге, — сказал Лучук, шморгаючи носом, — в пуще найдут. Здесь им все известное. Где борти, а где ловы. Вот бы в поле. Там есть где спрятаться


- Однако же там все видко!


- Ге, поле широкое, там так потеряешь, что и боги не постерегут. А пуща тесная, От одного дерева ко второму пока перейдешь, а уже тебя там кто-то ждет. Убежим в поле!


- Не пойду, — сказал Сивоок, — я оттуда насилу выбрался. Никогда не вернусь


- Ну и глупый, — безразлично Сплюнувлучук.


- Давай я тебе покажу в пуще такое место, куда никто и не поткнеться.


- Где же то?


- Там, где туры


- Турив тоже упольовують. Еще и как.


- Но не там. Потому что там их без счета. Растопчут — лишь тронь пусть одного


- и твой тур там?


- Там. Только это далеко. Тебя не будут искать?


- А кто меня будет искать?


- Ну, отец


- А он каждый день молится: «А чтобы тебя зверь разметал!» Тебя же никто не будет искать?


- Меня ищет Ситник, но я к нему не вернусь больше.


Глупое то было дело и ненужное. Но одинаково не должны были куда податься, то и поженились неквапом в глубь пущи, утешаясь волей, имея себя за неделимых хозяев зеленого шума. Перешел дождь, затеплилось солнышко. Лучук уполював косулю, и Сивоок зготував в самом деле княжеское жаркое. Шли дальше и дальше, друг другу раскрывая лесные чудеса: то куст, осыпанный большими яркими ягодами, которые были скрыты от постороннего глазу и ярили солнцами, как только поднимал один или второй листок, то дикую борть, полную душистого меда, то теплое печище в синяви высоких невиданных цветов, то хитро выстроенную нору дикого зверя, а там пошли дубравы с вепрячими ненасытными табунами, озера, застроенные бобрячими подводными дворцами, и уже на какой-либо там утро их блужданий открылись просторные лужайки с грудами деревьев и густыми перелесками и на тех лужайках — брунатно-серые подвижные горы и пригорки больших и малихтурив.


Сивоок умело провел Лучука просто иуды, где залег раненный Бутень, тишина там стояла такая, что мальчику стало жутко: неужели старый тур погиб и они застанут только обгрызенный вовчуками скелет? Совсем не прячась, он быстро тянул Лучука за собой, первый проскочил сквозь кущи на круглую лужайку и поточився назад, чуть ли не зойкнувши виднесподиванки.


На дощенту вытоптанной и потоптанной на топь лужайке темной горой высился Бутень, крепко увязая коротенькими ножками в мягкую землю. Он стоял боком к Сивоока и, наверное, спал, потому что не заметил мальчика, и только это и спасло малых заброд. Они притьмом подались назад в кусте, но и здесь их подстерегало бедствие, потому что кусты с другой стороны затрещали, застугонила земля, послышалось нетерпеливое сопение, могущественная вогнисто-рыжая туша, вея на ребят нетерпеливой жаротою, проламывалась просто на полянку к Бутеня, и Сивоок насилу успел видсмикнути в сторону своего растерянного товарища. Рудь пихался к Бутеня.


Или он уже не впервые сунул туда, что мчался с такой уверенностью и насущностью, или уже мерились они снова и снова силой со старым туром здесь а там ли, на широком раздолье среди трав и деревьев! Или сам он одкрив Бутенив укрытие и теперь доборював старого, пользуясь его немощью, а или Бутень, немного оклигавши после ранения, заманил сюда Рудя и попробовал проучить молодого наглеца?


Хоть как там было, но, наверное, не впервые они мерились здесь силами, когда судить из того, которой покинул эту полянку Сивоок и в каком залоге залогов ее теперь.


Бутень не спал. Вероятно, уже давно почуял приближение своего противника и только изображал сонливость, на самом деле же висталюючи каждая мышца своего мощного тела. Опыт подсказал ему даже, откуда надо ждать Рудя, и он наставил свои страшные рога точно в направлении приближения врага. И как только Рудь скочив на лужайку, Бутень, почти и не зворухнувшись из места, сразу поймал того на рога, не дал выкрутиться, принудил идти в потасовку лоб на лоб. Вышло так, что Рудь имело туловище немного занесенное набок, поэтому он вынужденный был выпрямиться, чтобы пустить силу на силу, пока же переступал задними ногами, ослабил нажим, с чего немедленно воспользовался Бутень. Он попхав Рудя назад, тот зачастил ногами, стал отступать, отступать и, вероятно, позорно бы уток, если бы не вперся задом в толстую ольху, которая росла на краю полянки. Ольха сдержала отступление Рудя, он попробовал даже перейти к наступлению, но Бутень не давал послабления, он пихал и пихал заведомо, вместе с тем следя, чтобы Рудь не вивихнувся из-под него рогов, горы мышц на шее и холке в Бутеня будто еще возрастали в своей твердой камъяности и угнетали, угнетали Рудя, не давая поэтому ни времени, ни возможность выпрямиться. Конечно ж, Рудь не подвергался так вот сразу. В него молодом теле скучилось уже многому нагулянной силы, оприч того, была за ним преимущество в первом поединке, когда именно он, а не Бутень нанес удару своему противнику. Здесь он не мог свободно отскочить набок и снова шпортонути рогом, затиснутый в суточках, но и сломить себя не позволял, випружував свою шею, затвердевшую на дуб, затвердевшую, может, даже сильнее, чем Бутеня, хотя у старого тура и была она вдвое толща. Вероятно, надеялся еще Рудь и на то, что в него молодом теле больше выдержки, чем у старого тура, который еще не заживился своей раны. Главное для него было — сдержать этот первый каменный нажим Бутеня, не уступить, не согнуть шею, потому что тогда исполинские рога Бутеня пронижуть его насквозь.


А что нажим старого тура не угасал, а еще побильшувався, то Рудь, тупцяючи передними ногами, постепенно больше и больше выгибался в позвоночнике, уже его спина выпятилась кверху, уже передние ноги ближе и ближе пидтупцьовували к задним, уже и шея погнулась книзу, так будто Рудь хотел спрятать главу между передними ногами, теперь молодой тур весь скручивался в огромное мускулистое кольцо, которое вот-вот должно было распуститься и отвергнуть старого Бугеня в одну и ту же волну, когда тот израсходует остальное своих сил. В Бутеня от невероятного напряжения растрескалась на бедре кора, которая ею затянуло рану, и красный рассол заслезился по мохнатой ноге, от всего его огромного тела поднималась трудная пара, вирячени баньки лезли уже на бока, так будто вот-вот должны были щелкнуть. Но Рудеви дела были еще худшие. Он мелко дрожал от напряжения всем телом, каждая мышца, каждая жилка зсудомлено тряслась у него, ноги ему как-то удивительно вихлялися, а спина уже напялилась так, что должна была непременно сломаться в самой своей середине


и в самый раз тогда, когда казалось, что Рудь сломится, как висхла вервечка, он последним усилием вивихнувся набок и тяжело упал в топь. Бока ему ходили ходором, рыжая шерсть змокрила на хлющ, из разинутого рта выдвинулся бессильный потемневшей язык


А Бутень стоял над своим поверженим врагом недвижимый и равнодушный. Не добивал того и не отходил от него, так будто хотел утешиться до конца своей победой. На самом деле же знерухомив он от бессилия, от окончательной исчерпанности. Мог еще удержаться на ногах — вот и все


и долго было так. Один лежал, хлипая здухвинами, а второй неподвижно темнел над ним, угрожающий только видом своим, а на самом деле тоже бессильный. Потом Бутень, которому не следовало выказывать свою исчерпанность, все же таки был в состоянии шагнуть в сторону к луже с водой, неквапом погрузил туда морду, долго пиво и, грозно забутивши, почалапав сквозь кущи к своему племени, которое, вероятно, с радостью повитае его возвращение


А Рудь еще некоторое время полежало, а потом немного двинул главу, потому что на больше не стачило силы, удлинил еще дальше языка, загнул краешек ковшиком и стал лакать по-собачому воду из той самой лужи, в которой унял свою жажду Бутень. Он лакал долго и тяжело, с большими передышками, потому что даже на такую простую вещь был неспособный. Сивоок тихо толкнул Лучука, показал глазами: айда.


Уже когда были далеко, Лучук сказал с сожалением:


- Хорошо языка солопив, так и хотелось мне подскочить и видкабетувати ножом. Вот бы жаркое было!


- Дурак ты, — незлобиво Сказавсивоок.


- Я старше тебя на три лета, — обиделся Лучук.


- А ума не имеешь


- Зато у тебя ум — носить цветки з пущи


- А что, — задетый за живое, вспыхнул Сивоок, — носил! Хочешь — еще раз понесу!


- Чтобы снова попасть к ямы!


- А я хитришим буду. Перекину Величци цветок через гострокил — и да.


- Как же ты перекинешь?


- Потому что я ком могу бросить дальше за кого-нибудь


- Нащо тебе ком? Можешь свой цветок прицепить мне к стреле, я и закину ее за гострокил. Я все могу


Сивоок благодарно взглянул на своего товарища, с которым волну тома чуть ли не поссорился


- А тогда пойдем дальше, — сказал он. - Пусть Величка думает, откуда упала на нее цветок


- А когда ее найдет Ситник? - Поспитавлучук.


- То и пусть думает, откуда упала на него стрела


- Одинаково хорошо! 1 пойдем дальше полем!


- А потимпущею.


- А тогда полем!


- и пущей!


...Только и следа от них было, что странная стрела посреди Ситникового усадьба с нацепленной к нее синим цветком из глубочайшей пущи


1941 год


Осень. Киев


...Мы готовы начать сызнова завтра и каждый день одну и ту же веслу карусель


П. Пикассо


Профессор Адальберт Шнурре любил точность. Он гордился своей точностью. По нему, как когда-то жители Кенигсберга по философу Канту, можно было проверять хронометры


Профессор Шнурре знал, что среди узников есть профессор Отава, с которым у него точились искусствоведческие споры к войне и искал его. Он читает узникам лекции, перевирает все мысли профессора Отавы, присваивает его взгляды


и тогда профессор Отава решительно шагнул заведомо из извилистой не мертвой шеренги и, обращаясь к своим товаришив здесь и гам, за проводом, а в первую очередь адресуясь к сыну Бориса, громко воскликнул:


- Вранье! Он все врет!


А уже потом, вероятно отдавшись узвичайнений для научных дискуссий сдержанности, уже спокойнее повторил:


- Все, что он здесь говорил, — и кивнул в бок профессора Шнурре, — неправда


Так произошло саморазоблачение профессора Гордея Отавы


Сивоок становится зодчим и строит храм Софии Киевской — храм, которому нет равных в мире. Однако его преследует Ситник, который подозревает в нем своего бывшего непокорного раба. Ситовщик доказывает иссу — немую возлюбленную архитектора — к самоубийству


Профессор Отава всю жизнь посвятил защите Софии Киевской. После его смерти эта миссия легла на плече его сына Бориса


1966 год


Лето. Киев


Луки твоих бровей могут допровадити к неистовству... твой упругий живот — будто арена для боя быков у Немые


П. Пикассо


Поехал — приехал. А что изменилось? Киев так же выгревался под кротким солнцем, погружался в зеленые буйнощи своих парков, скверов; гнали куда-то в горячечной поспешности машины по него улицах новых и старых, гудели мосты, жмурились к освещенному пожилому небу белые соборы, — никто и ничто не замечало отсутствия Бориса Отавы в этом большом городе, не произошло никаких изменений за то время, пока он прозябал в стеклянных канцеляриях и Запада; каждый день рождались дети, каждый день в Дворце бракосочетаний (кроме исходных) происходили торжественные брачные церемонии, каждый день умирало какое-то количество жителей — вот так и мы приходим в мир и так отходим незаметно и бесследно. Га? Незаметно и бесследно? Неправда! Он поехал и приехал, в самом деле: незаметно, без духовых оркестров и речей на перроне, без фоторепортеров, но вскоре все газеты написали о следствиях его поездки, о той передряге, которую он поднял на Рейне, обозвались и живые свидетели, нашлись очевидцы пасмурных событий зимы сорок второго года в Киеве; оказалось, что сотням людей близкая и небезразличная была судьба Гордея Отавы, а еще более небезразличной была судьба всего, что належалось им, представляло народную собственность


Может, впервые Борис Отава ощутил потрибнисть своей специальности не только для отдельных любителей старины, а для всех. Его приглашали к студентам, на заводы, в клубы, встречался он с городским активом, везде расспрашивали, интересовались, принимали резолюции


И хоть Борис впервые оказался в центре заинтересованность целого Киева, это не приносило утехи, которое волнение все больше окутывало его, он сам не знал, что с ним творится, объяснял это неудачной своей миссией на Рейн, потому что, собственно, ничего не добился, только поколошкав усих тих оссендорферив, а потом поехал себе домой, оставивши все хлопоты на судьбу посольских работников, прежде всего на того симпатичного Валерия, которому тоже осточертели рейнская глина и говорливые чиновники, которые умеют потопить в ливне слов любое дело


Еще не осознавал надлежащим образом своего залога и тогда, когда садился в вагон московского поезда, еще цеплялся мыслью за какие-то там неотложные дела, которые, дескать, гонят его к Москве, заприсягался в мысли просто из вокзала звонить к Министерству иностранных дел, чтобы узнать, или нет новостей из Рейна; в самом деле, побежал сразу к автомату, вбросил две копейки, долго прицеливался пальцем у дверной глазка над номерами, подсознательное тицьнув в одно дверной глазок, во второе, диск прокручувався туго, со скрипом и скрипом, звучали длинные гудки, долго и болезненно видлунювалися в висках у Бориса, наконец с той стороны обозвался голос, голос тот был знаком уже тысячу лет, он существовал для Отавы вечно.


- Таю, — почти шепотом сказал он, — Таю, это я приехал


- В самом деле? - насмишкувато спросила она


- Я стою на Киевском вокзале


- Очевидно, все-таки не на вокзале, а на тротуаре


Он не улавливал насмешливости в ее голосе и в словах, может, впервые в жизни так терялся перед женщиной, которой, собственно, и перед глазами не было, а находилась где-то далеко, на том конце телефонной линии


- Я должен тебя увидеть, — сказал Борис хрипло, — еще сегодня.


- Снова едешь за границу?


- Не в этом дело. Я понял... Но об этом — не по телефону. Мы должны непременно увидеться и непременно сегодня...


- Я не люблю этого слова


- Какого слова? - винрозгубився.


- «Непременно». В нем есть что-то неприятное. По крайней мере для женщины. Может, для такой женщины, как я. - Тая, кажется, не могла избавиться насмешливости, а может, просто хотела выиграть время в этих розбалакуваннях о словах. И что для нее время, когда здесь речь идет о самом важном для них обеих?


- Таю, где мы увидимся? - почти ультимативно спросил Борис. - Не пробуй отказываться. У меня очень серьезные намерения. Ты даже не можешь представить, которые серьезные. Ведь: где?


- Ну... - она поколебалась, — уже когда ты так настаиваешь... об одиннадцатой...


- Хорошо, — мерщий согласился он


- Нет, наверное, не выйдет, — быстро изменила она предыдущее решение, — давай очотирнадцятий.


- О четырнадцатой. Согласие


- Манеж знаешь?


- Да.


- Там, между Манежем и Александровським садом, есть остановка. Не помню, или троллейбусная, или автобусная, может, для таксе...


- Найду!


- Я буду ждать тебя там.


- Нет, это я буду ждать!


- Не смей, — сказала она, — если ты придешь пусть за минуту раньше...


- Я буду точно в четырнадцатой...


- Здесь ко мне пришли, — трубка звякнула в неизвестной дали, Борис неловко улыбался к своей занемевшей внезапно трубки


А потом — произошло


Ровно в четырнадцатой он шел от Исторического музея по тротуару вдоль высокой гратници Александровського сада. С одной стороны был величественный покой Кремля, со второго — гремела тысячами машин Москва, впереди — Борис уже видел ее — одиноко стояла на остановке Тая, в белом платье, тонкая, витка, будто девочка; казалось ему, что смеется она, хотя лицо ее еще и не различал, то когда подошел ближе, убедился: в самом деле, улыбается. Представил ее лукавые уста, приближенные к него лица, ее разноцветные глаза, чуть ли не бежал к Тай, вместе с тем готовый был составить молитву в честь тех неизвестных сил, которые в мильйоннолюдний Москве, в самому ее центре, посреди белого дня давали возможность встретиться двум без никакого свидетеля, без никакого препятствия. И именно тогда заметил мужчины, их могло здесь быть десять, и сто, и тысячу сразу, потому что такое же место и такое время! Был лишь один, не давало это никаких оснований приходить в смущение, но что-то будто ударило Бориса у грудь, некоторое будто предчувствие бедствия ощутил он, хотя и не верил никогда у предчувствия. Высокий мужчина быстро шел по тротуару просто на Таю. Где взялся и когда? Белокурый, волосы зачесан на пробор, хорошее, кажется, лицо. Мужчина опережал Бориса. Будто его и не было только что, а теперь зродився ниоткуда и уже доходил до Тай. Сейчас он помине ее и пойдет навстречу Отаве, помине также его и пойдет дальше, так всегда бывает в большом городе и так должно было произойти и на этот раз. Борис очень хотел, чтобы произошло именно да.


Но ни...


Мужчина дошел до Тай, обкрутился так, что был теперь спиной к Борису, кажется, был намерен ждать троллейбуса или которого там беса — ну, что же.


Но ни!


Мужчина не остановился! Он продолжал свое движение, это уже был какой-либо кошмар, такого бы не выгадал для Отавы даже злейший враг, — мужчина вправно как-то обернулся, наставивши к Борису спину, зацепил согнутой в локте правой рукой Тайну руку и, не останавливаясь, пошел себе снова туда, откуда появился, только теперь уже не сам, а забравши с собой Таю, то есть ту женщину, которая ждала его, Бориса Отаву, и к которой торопился он, то есть Борис Отава, собственно, единственную женщину на миру, которая сумела вырвать Бориса из очарованного кола одинокости для того, чтобы снова бросили его в одинокость!


Он не мог стямитися. Насилие? Содеяно насилие над Таею? Надо гнаться и спасать ее? Хотел бежать следом, хотел... Но те двое шли себе спокойно и дружно, женщина не выпрастывалась, не озиралась, не звала на помощь Бориса, хотя знала, что он позади, видела его только что. Тот белокурый, с пробором, наклонился к нее доверчиво, интимно, что-то говорил, задирался главу в смеху. Тая тоже смеялась. Борис видел это по ее спине, это было ужасное зрелище — замечать, как смеется возлюбленная тобой женщина, как смеется... ее спина! Сумасшествие!


Он шел за ними. Понимал, как это позорно и унизительно, но ничего не мог удияти, шел языков привязанный. Почему-то думал, что они завернут к Боровицьких ворот и пойдут в Кремль, и он там их где-то догонит и... И что?


Но они не завернули, пошли дальше тротуаром, в самое ревище машин, в вировиння Москвы, и то белокурое новолуние снова говорило что-то смешное, а Тая смеялась уже не самой спиной, а всем телом, смеялась неудержимо, буйно, не под силу было дальше терпеть тот смех. Борис вернулся и пошел к отелю


Не пробовал звонить, не ждал звонкая, не хотел ничего знать, не стремился объяснений. Испокон века Отавы отмечались упрямством и твердостью. Даже когда та твердость ранит собственное сердце


Произошло!


и в Киеве не ждал теперь ничего. Студенты разъехались на каникулы. Из посольства сообщили, что с делом Оссендорфера придется подождать к осени, потому что все чиновники повтикали к морю и на воды. Отава каждое утро садился за свою обычную работу, писал, рвал написанное, снова писал. Потом шел прогуляться, по Владимирской доходил до Софии, смешивался с толпами экскурсантов, прячась за спинами, слушал обычные голоса экскурсоводов:


- Собор сооружен во времена княжения Ярослава Мудрого... Точная дата строительства не известная...


Известная, известная... В скором времени станет известная всем. Он доведет это фактами. Отец жизни положил, чтобы довести, а он...


- ...Не известные также имена строителей...


Станут известные... Рано или поздно все становится известным на этом миру! Не играет роли, каким образом и кто открывает людям тайны и какой ценой. Где ты бродишь, моя судьба?..


- Этот собор принадлежит к наиболее ценным памяткам архитектуры...


Не так! Нащо употреблять слово «памятка»? Его надо назвать просто: чудо. И как зродився свыше девятисот лет тома в воображении Сивооковий, и как относился, и как разукрашивался, и как продлился единый в целой Европе из того столетия целый и прекрасный — разве не чудо?


Может, был иногда жестокий этот собор. Требовал пожертвований не самыми ценностями, а даже человеческого жизни. Разве профессор Гордей Отава не пожертвовал своей жизням?


Наверное, тактреба.


А потом выходил Борис на двор, било ему в лицо солнце, собор белел добрый, ласковый посреди зеленые и золота, и все в Борисових груди кричало и протестовало: « Нет, нет, нет! Человек должен жить как человек, а не превращаться в жертву! Надо жить, как живут все люди!»


Когда уже и не ждал, нашел в почтовом ящике письмо з Москвы


Она писала:


«Борис!


Все эти дни моя совесть отягощена, будто у плохой докторши детских болезней. Тогда вышло крюк некрасиво и неприятно для тебя. Поверь: это просто совпадение случайностей, а не мое сознательное намерение. Я ждала там только тебя. Зачем ждала? Самая не знаю. Может, оно и лучше, что именно случился он. Если уже быть искренней до конца, то скажу, что мы с ним часто назначали свидание на том месте. Не в тот день. Нет. В тот день я назначила тебе. Заприсягаюсь! Но крюк вышло. Ты подумаешь с пренебрежением: вертихвостка. Наверное, вообще выбросил меня из главы и из сердца (если я там была). Но будь великодушный. Порадуйся, когда и не за Тайку, то просто за еще один человека, который что-то интересное нашла в жизни. А это же не такая малость. Нет ничего жахливишого, как искать и ничего не найти. Помнишь ибсенивського Пер-Гюнта? Искал всюду, искал в самом себе, поднимал из себя наслоение и убранные машкарн, как снимают полушубки с луковицы. и — ничего. Пустошь. Пустота. Это самое ужасное. А жизнь укорачивается каждым днем, каждым произнесенным словом, каждым брошенным взглядом. Никто не замечает этого так, как женщина. Поверь мне, Борис. Говорю это для тебя, потому что ты считаешь, что жизни давно уже остановилась, где-то в десятом или одиннадцатом столетии...»


Он читал и невольно ловил себя на мысли, которая не углубляется у суть слов, не понимает почти ничего, пока что он просто зря, как-то дико обрадовался самому факту получения письма от Тай — так имел бы, несомненно, радоваться дикий мужчина хорошо сделанной бомбочкою со скрытым в ней часовым механизмом, не ведая о том, что бомба эта вскоре разнесет его на тряпье


«...Тот мужчина, которого ты видел (и как хорошо, что ты увидел его и теперь не надо объяснений!), — композитор. Он понял меня. И как женщину, и как человека. Что он сделал? Ты улыбнешься, услышавши, но для меня — это чрезвычайно важно. Он взял все мои рисунки (ясная вещь, те, которые нравятся мне самой) и сделал что-то, будто музыкальные гравюры из этих рисунков, а потом все это соединил в целость. Вышла оратория на темы моих рисунков, что-то неслыханное, невероятное, все, кто слышал, захватываются, хвалят. Ты не можешь представить, какое это чудо! Каждый хочет сказать что-то миру. Каждый хочет, чтобы его услышали. Тогда задерживается время — и жизни становится почти вечным! Ты слышишь, Борис? Вечность — не в твоих соборах, а в каждом из нас, только надо уметь ее оказать и извлечь. Этот мужчина...»


Тот мужчина... этот мужчина... Наконец Борис принудил себя сосредоточиться, он теперь не просто прочитывал слова — составлял их докупи, формировал из них предложение, он постиг в конце концов, который это последний (!) ему письмо од Тай, к тому же, кажется, письмо не с комплиментами, и не с раскаянием, и не с перепросинами, а преисполненный обвинений, незаслуженных и мучительных для мужчины в таком положении, как Отава


Первым его чувством после того, как стал осознавать содержание это жестокого письма, было негодование. Нет, просто какая-то погирдлива ироничность. Читал дальше, но снова липе скользил глазами по строкам, ничего не понимал, потому что отбежал мыслями в настоящее время далеко, вел безмолвный спор с неприсутствующей и несуществующей ныне для него Таею, бросал ей коротко и насмишкувато, как она тогда к нему в телефон: «Что? Еще один мужчина? Ах, ах! Взяться за ручки — и так идти. Голубонько! Жизнь — это не детский сад! Здесь за руки берутся целиком условно, потому что каждый должен делать свое дело».


«Но тебе знать это не интересно, — писала дальше Тая, — ты даже имеешь право меня высмеять. Я жалею, что написала так, будто хотела перед тобой оправдаться тогда, когда уже никакие оправдания не помогут и не имеют для тебя никакой цены (если, конечно, была я для тебя хоть немного дорогим человеком, в чем бы не хотелось мне сомневаться, потому что высоко ставлю твою порядочность). Это письмо я написала не о себе — я не стража того. Просто эгоистическое лицо, которое переоценивает свое место в жизни, восхищенная своим талантом, очарованная собственными женскими качествами, о которых протурчали мне уха мужчины, — нет, не ради себя самой написала я это письма, а ради тебя, Борис!»


Он споткнулся на том строке, на том обращении «Ради тебя, Борис», решил за лучше не читать дальше, чтобы хоть немного погамувати что-то такое, чего еще и не знал никогда; ему хотелось и плакать, и смеяться вместе с тем, ему будто и совсем ничего не хотелось: ни двигаться, ни видеть, ни слышать, ни дышать, нет жить


- Вот ерунда! - произнес Борис вслух и протянул руку к телефону, чтобы позвонить к товарищу, с которым давненько уже не обменивался своим бодрым паролем « 2-ЕСТЬ-4». Но видсмикнув руку и снова засмотрелся в письмо. Писано долго, тяжело, разными чернилами, беспощадно перекреслювано, дописуваний сбоку, много мест прочь неразборчивых, извилистые строки наползают один на один...


«Ты необыкновенный, Борис. Я увидела это сразу. Тогда, в санатории. Хоть писать о санатории не годилось бы здесь, потому что знакомства санаторные — бр-р-р! Не буду о месте. Просто я увидела тебя и поняла, что это мужчина истинный. Независимый. Уверенный. Твердый. В твоей ироничности я вычитала знание тех современных хворощив (не общества! Общество хорошо знает, куда двигает и что ему нужно делать, но отдельные его члены, к сожалению, не все и не всегда владеют той уверенностью). Ты скажешь: «Вот дурепа! Влюбляется у иронических мужчин». Нет, я не влюбляюсь. Поверь мне, что умею видеть дальше, чем кажется на первый взгляд. Массовая образованность привела к тому, что теперь чуть ли не каждый интеллигентный мужчина при первой же встрече, во время первого знакомства змобилизовуе все имеющиеся резервы и бросает их на вас, чтобы ошеломить сразу! Сколько можно так встретить эрудитов, краснословив, остряков, тонких натур, вольнодумцев! Но у подавляющего большинства добра того хватает лишь на один раз. Это будто вывеска, за которой ничего нет. Сказка о соломенного бычка. Извне будто и бычок, а на самом деле — напиханный соломой. Куда не вернись — соломенные бычки. Эрудиции хватает на один день, острот — на один вечер, вольнодумства — для разговора наедине с женщиной, которой хочется понравиться. А надо же прожить жизнь. А жизнь длинная. Попробуй настачити на всю жизнь своих душевнихскарбив.


Мне понравилась твоя ироничность, ты не выказывал ее специально, умышленно ни перед кем, я поняла, что в тебе невероятные запасы душевных сил, — и не ошиблась...»


- Хотел бы я знать, — пробормотал Борис, растерянно потирая перенесся, — хотел бы я знать, какое это имеет отношение к тому дня, когда я шел вдоль границы Александровського сада... и когда твою спину... а ты смеялась... смеялась...


Он снова одсунув письма, решительно встал. Так можно сойти с ума. Глянул на груду свежей почты. Между газет, журналов был там толстый пакет. Небрежно разорвал его. Кто-то прислал только что выданные открытки по мотивам картин художника, который вся жизнь посвятил змалюванню Киевской Софии. Борис рассыпал открытки по столу, они легли цветистым веером на Тайн письмо, закрыли его, оградили. Так лучше.


София лежала в него перед глазами. В синяви первых дней весны. И в теплой тихости летней ночи. Седые брови заснеженных куполов, а возле — языческая роскошь первой зелени, и все на миру имеет краску и видтиння пазелени: травы, листву на деревьях, самые деревья, кровли собора, его стены, даже вызолоченные купола и шпили. Зеленое золото. А вон рука реставратора выпустила на волю из-под многовековых наслоений несколько лоскутов первоначальной стены. И сразу набрали рельефности абсиды, могущественная сила прозирнула в их розовой выпуклости, когда-то в кладке стены относительно известь, которой от влаги меняло цвет, становилось совсем розовым, тому собор в первые годы по возведению менял свою краску при всякой погоде, вгоняя в удивление и в захват давних киевлян и всех гостей этого праславянского града. Художник именно и стремился, по всей видимости, уловить ту давно уже утраченную от действия времени розовость, он предоставил своим абсидам такой буйнощи цветов, которая, может, привиджувалася лишь первому строителю этого большого храма. Так через возрасты передается стремления к вечной красоте. Человек идет к красоте, она создает ее, этим и отличается человек от всего сущего


А что пишет ему и женщина, с которой у него теперь нет ничего общего и быть не может? К сожалению. Что? К сожалению?


«Но потом увидела тебя вблизи. Это произошло так неожиданно, так быстро. Очевидно, есть глубокий смысл в том, чтобы люди сходились постепенно и исподволь. Собственно, я ничего не открыла в тебе нового, сознательно шла на все, надеялась на свою силу. Потому что принадлежу к женщинам, которых не выбирают, а которые выбирают самые. Я выбрала тебя, нашла, распознала, я не могла тебя отдать кому-нибудь, не могла потерять, могла только отказаться добровольно, самая, без принуждения, так же, как и нашла. И я это сделала. Ты назовешь меня, наверное, несправедливой. Что же! Справедливость не имеет сердца. Она уравновешивает, а сердце всегда перетягивает на один бок, оно, как тебе известно, слева. У меня есть сердце, и я не собираюсь забывать о нем. Наоборот. В своих художнических амбициях я никогда не заходила аж так далеко, чтобы выставлять их впереди своего сердца. Понимаешь? Хочу оставаться женщиной. Быть ею в первую очередь, а уже потом художницей, мыслящим человеком и т.п. И еще открою тебе тайну: мечталось мне, что и своим сердцем завоюю тебя, разгромлю, розруйную все твои бастионы интересов и восхищений, вырву тебя из-за товстезних соборных стен, вытяну из далеких возрастов, возвращу дню сегодняшнему, теплому, зеленому, как молодая отава (ведь твоя фамилия — Отава!). Почему-то перед глазами у меня стоял Петрарка. Был человеком одной идеи. Вся жизнь посвятил усовершенствованию стиля латинского писательства, никогда не разводился с Виргиланським кодексом, над которым сидя так и умер; когда Боккаччо прислал ему свой «Декамерон», писаный языком итальянской, Петрарка перевел на латынь последнюю новеллу и отослал своему другу, чтобы показать поэтому, как надо было писать, на что тратить жизнь, а тем временем, втайне от всех, составлял на итальянском языке свои сонеты к Лауре, бессмертные песни любви, равного которому не знает человеческая история».


- Кажется, с Петраркой у меня общего — только рост, — хмикнув Борис, — сто восемьдесят три сантиметра. Больше ничего. Стихов не писал. Сонетов не составлял. Латынь, правда, знаю, но не так совершенно, как большой флорентиець. Не был изгнанником, как Петрарка и его предшественник Дайте. Обеих недальновидная Флоренция лишила гражданства. Со временем, через триста лет после смерти Петрарки, какой-либо святой отец Мартинелли отбил стенку саркофага в Арка, где похоронен поэт, и украл нраве рамено Петрарки, желая офирувати его Флоренции, которая не могла снести многовекового стыда за то, что два большие поэты были изгнаны с родного города и лежат теперь среди чужих. Однако же, весьма уважительная Тая Зикова! Магнифициа! Зачем мое скромное лицо — и аж с Петраркой!


« Почему-то думалось мне, что в тебе должна скрываться большая страсть, о существовании которой ты и сам не ведаешь. Я должная была открыть ее в тебе, показать!


Но, но... Ты оказался человеком только одной идеи, одной линии в жизни, одной дела, а одна только дело, даже большая, — это для человека мало. Она подавляет, она уничтожает человека, превращает ее в жертву. Ты принес себя в жертву собору. Так же, как твой отец. Вспомни: отец твой погиб. Собор раздавил его. Ты сам сказал: « Нельзя представить никакого собора без пролитой крови». Казалось бы, я художница и должна любить все, что связано с музейнистю. В музее, как и в жизни, всегда в благосостоянии пустых мест. Но в музее можно ходить. Жить у них нельзя. Ты рассказывал мне, как твой отец мог просидеть месяц или и больше, продрав на древней иконе дырочку патины столетий и заглядывая в десятый или в одиннадцатый возраст, любуясь его красками, его навеки утраченным светом, его дивами. Ты тоже способный на такое. Это прекрасно. Но хуже, что ты способный только на такое. Тебе довольно одного собора на целую жизнь, вне него для тебя не существует ничего. Я поняла это, когда ты сказал мне там, над Днепром, среди не виданной еще мной языческой пазелени Киева, который бросаешь меня, что тебе надо ехать. Бросал меня, только найдя. Этого я не могла понять и никогда не пойму. Даже теперь, когда прочитала в газетах, что ты борешься за какие-то государственные дела, за дела нашего престижа, отвоевываешь у этих бандитов, которые пограбили целую Европу, одну из драгоценных реликвий нашего народа. Конечно ж, ты имеешь правильность, и все это утвердят. Все, кроме меня. Потому что между нами с тобой замешано еще один элемент, невидимый, интимный элемент, который не предоставляется к огласке и к писанию в газетах, — человеческий. Я не могу забыть, как ты, оттолкнувши меня твердым своим плечом, пошел к своему собору


Борис! Человеку имело самого только собора! Человеку нужный целый мир! Услышь меня и пойми!»


Ему чему-то истек по мнению литургийное восклицание «Вонмем!». Это звучало только на старославянском языке, не предоставлялось к переводу ни на одну другой язык. Вонмем! Или не до этого призвала и она его? Вонмем! Голоса чего?


«Мне страшно осознать, что я тебя потеряла навсегда, но... Ты выбросишь это письмо, забудешь его, но,.. Борис! Пойми, что людей объединяет ныне множество вещей! Когда-то, ты это знаешь намного лучше за меня, объединяли людей торжественные гробницы и первые храмы над ними, это был пункт сбора людей докупи и, может, первейшая собственность, которая принадлежала всем, даже тем, кто ничего не имел. Или мы должны еще и до сих пор стеречь своих больших покойников, забывая о живой жизни?»


«Чего ей надо от меня? - с болью думал Отава. - Ведь это найпростише: сровнять с землей все могилы прошлого, разрушить все храмы и здания, чтобы не мозолили глаз и не мешали «жить живым», выполнять планы, ставить панельные дома, есть из пластмассовой посуды... Исторический парадокс: людям досталось такое богатое наследство, которые не ведают теперь, что с ним делать, ее подавляет величие прошлого, потому что из прошлого мы замечаем лишь большое, они стараются отплатить за свою малость вандализмом, разрушением, уничтожением. Женщины тоже любят уничтожать все вокруг себя, оставляя только им нужное. Может, поэтому из царства амазонок не дошло до нас никакой памятки. Видно, они ничего не имели, только носили на конях на степях...»


Не было рации читать письмо до конца. Собственно, прочитано главное. Ему вынесен приговор. Может, и справедливый, кто знает. До сих пор не думал о женщинах. Женщина несет свет нежности или же становится камнем урази. Для него — камень урази. Собора имело для человека... Но и человека тоже имело для целого собора — вот в чем бедствие


Борис достал рукопись, над которой работал вся жизнь его отец, а теперь вот уже сколько лет и он сам, положил грубезну папку на стол, положил на нее ладони, вздохнул. Збирано по крошке, видтворювано историю по наименьшим ее обломкам, казалось, вот и работа, достойная почеты и благодарности самой большой и наивысшей. А пришлая женщина и...


Он вспомнил, как покинул все и гайнув к Москве. Ощущал тогда себя мальчишкой, но иногда много можно отдать за такое ощущение. Еще вспомнил: начало войны в Киеве. Почему-то более всего запомнилось, как вывозили звидусюди, грузили на машины сейфы. их выносили с большими усилиями, толпился круг их всегда много мужнин, но подступи_ не могли, потому что стальные сундуки были слишком малые. Так когда-то обтекали волны человеческого муравлиська выстроенную Софию в Киеве. Каждому хочется приступиться, а места не хватает. Но почему те люди так стремились вывезти из Киева прежде всего сейфы, малый Борис тогда не мог постичь. Оставляли Киев, оставляли соборы, музее, памятники, Богдана и Шевченко оставляли, а тянули какие-то неуклюжие, вугласти железные сундуки. Наверное, и те люди тогда хорошо не знали в умопомрачении, которые действовали, везли что-нибудь, лишь бы лишь везти, а потом, вернувшись к родному городу и увидев в нем уцелевшие соборы и памятники, обрадовались им, как родным людям, и только тогда постигли, что является ценностью наивысшей, и то было святое чувство в их душах. Потому что разве же во время войны не обратили взгляд всего народа в глубину столетий и не напомнили ему больших имен, чтобы укрепить всех в чувстве патриотизма, которое вырастает и формируется в сердцах поколений на протяжении возрастов и возрастов, а не прививается за одному покушением, как оспа


Все это было так, и все это звучало теперь неубедительно. Потому что на столе лежало письмо от женщины, которую он полюбил по-настоящему впервые в жизни, а за письмом обрисовывалась высокая гратниця Александровського сада... И его позор, его унижение, и та спина, и смех, и уже никогда не вернется она к нему, как никогда не может воскреснуть человек, который умер, и прожить еще одна жизнь на земле, никогда, никогда...


Он решительно развернул свою папку, достал последнюю страницу рукописи, не глянув даже, на чем там оборвано предложения, решительно дописал из нового абзаца:


«Здесь я прекращаю рассказ о забытых и утерянных событиях давности, давая возможность всем желающим вслед за мной дозбирувати и дописывать сдачу».


Связала рукопись. Так он и отнесет его издателю. Бракует завершения, но — не беда, не беда


Отошел, сбоку долго смотрел на рукопись. Целая гора списанной бумаги. Если бы же то просто списанного! Там было уже не только жизнь его отца и его собственное — жили там люди забытые, неизвестные, но большие. Должны были ожить. Он человек одной идеи? Ну, да.


Он скучный? Согласие. Чудак? Но именно такие чудаки держат на своих плечах один из краеугольных камней здания современности


Иероглифами было выписано у него из египетского папируса и помещено под стекло шкафы: «Те, кто строил из гранита, сооружая прекрасные творения... их жертвенные камни так же пустые, как и тех уставших, что впокойлися на березе, не оставивши по себе наследников...»


Никто за тебя не дозбирае и не докончит, не довершит!


Сивоок знакомится со странной девушкой и к исступлению влюбляется у нее. Ярослав разыскивает свою внебрачную дочь. Каждый, кто скрывает ее, должен быть вбитым. Так гибнет Сивоок. Его возлюбленная княжеского рода убегает и исчезает. Но несет под сердцем потомка гениального зодчего


Настанет время — и сын Сивоока вернется, чтобы нести красоту В мир


Роман «Чудо» П. Загребельного — один из наилучших образцов современной исторической прозы. События, охваченные произведением, разворачиваются одновременно в трех временных плоскостях: времена Киевской Руси — XI ст., 40-ви гг. и 60-те гг. XX ст. Разные судьбе у героев романа, однако все они неразрывно связаны с дивом архитектурного искусства — храмом Софии. Каждый из персонажей посвящает свою жизнь построению, защиты это художественного произведения, заботе о нем. История Сивоока незаконченная, ведь его духовные потомки в разные времена будут оберегать Софию



Чудо Загребельний Павел

Комментариев нет:

Отправить комментарий